Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
Новости
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Магазин Ссылки Статьи Гостевая книга
Группа ВКонтакте:

Интересные факты о Крыме:

Во время землетрясения 1927 года слои сероводорода, которые обычно находятся на большой глубине, поднялись выше. Сероводород, смешавшись с метаном, начал гореть. В акватории около Севастополя жители наблюдали высокие столбы огня, которые вырывались прямо из воды.

Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Наследие Крыма: теософия, текстуальность, идентичность»

Пространственно-текстуальный консенсус

Исходной в историко-методологическом аспекте исследовательской текстоведческой парадигмой в российской гуманитарной науке стал Петербургский текст как сложное многоуровневое построение, имеющее особый провиденциальный смысл для всей русской культуры (при всех дискуссиях о степени закрытости и открытости данной категории).

Образ Петербурга раскрывается в разных типах текста, которые являются составными частями общего петербургского текста русской культуры: петербургский текст архитектуры, живописец музыки, художественной фотографии, литературы. Все эти элементы петербургского текста тесно взаимосвязаны между собой, и часто в качестве интертекстуальных данных одного текста выступают элементы другого. Наиболее хорошо исследован вербальный петербургский текст. В петербургском тексте русской литературы город выступает как особый и самодовлеющий объект художественного постижения» как некое целостное единство. Этот текст определяется указанием круга основных текстов русской литературы, связанных с городом, и их хронологических рамок, а также через отображение эволюции самого образа города.

Относительно творцов образа Петербурга в русской литературе XIX века уместно сформулировать так:

Петербург Пушкина — гармония прошлого (из его сакрализации) к надежде будущего через мифы настоящего.

Петербург Гоголя — всеобъемлющая реальность будущего через конкретику настоящего, опирающегося на мистифицированность прошлого.

Петербург Достоевского — историзм как таковой через реалии настоящего к манифестации будущего.

Петербург Лескова — факт настоящего через патриархальную насыщенность прошлого.

В Петербургском тексте выделены под-тексты «Петроградский» и «Ленинградский», которых в качестве объектов анализа выступают явления принципиально различного порядка (контексты эпохи, индивидуальные картины мира; культуротворческие течения и др.).

Текст московской псевдоморфозы

Обобщение накопленных в исследованиях последних лет материалов позволяет заметить, что локальный текст тяготеет к мифу как некой архетипической целостности. Текст и миф описывают некоторый целостный культурный локус в семиотическом знаковом дискурсе: текст может порождать миф, миф может закрепляться в тексте или текстах. Наиболее общие типы петербургских мифов: миф творения (основной тетический миф о возникновении города), исторические мифологизированные предания, связанные с императорами и видными историческими деятелями, эсхатологические мифы о гибели города, литературные мифы, а также «урочищные» и «культовые» мифы, привязанные к «узким» локусам города.

Затем был конституирован хронологически ранее возникший в культурной реальности Московский текст как изначально симметричное отражение/противопоставление Петербургскому тексту, средоточия «псевдоморфозы» (по О. Шпенглеру). Показывается обусловленность неопределенности данной категории неопределенностью самой Москвы; множественностью центрируемых Москвой пространств и разнообразием сочленяемых ею территорий.

Московский текст сегодня — сплетение иных текстов, в частности западо-востока, в котором вестернизация, очевидная в городской среде и быту, идет рука об руку с приметной ориентализацией (торговля типа «восточный базар», быстро растущие этнические группы, квазиобщинные структуры, городская власть). Это текст-матрешка, в котором мир либерально-рыночных структур, бирж, фондов, интернета вложен в евразийское идеолого-политическое и средовое пространство, где переплетаются модернизационно-вестернизационные и ориентально-архаические черты. В Новомосковском тексте очевидны подражания, имитации визуальных, знаковых, деятельностных форм в отрыве от смысла, содержания вплоть до противоречий с ними.

Сокрушая Москву, ее очередные реконструкторы убеждают нас, что на новом уровне воссоздают истинный «московский стиль». Былая милая разновысотность московских особнячков, разрывы между домами «большой деревни» должны материализоваться в разнокалиберных небоскребах Сити и комплекса «Красные холмы». Однако, как утверждают сведущие специалисты, все принципы «московского стиля» — это фальсификация профессиональных идей. Безжизненные формы «большого стиля» соединяются с принципами «вернакулара», т.е. культивированием местных архитектурных и градостоительных особенностей. Вместо уважения к истории — ее имитация, наиболее наглядно выраженная в новоделе храма Христа Спасителя. Вместо уважения к градостроительному комплексу — имитация уважения к нему при полной его трансформации в стиле диснеевских мультфильмов (Манежная площадь). Вместо действительно современной архитектуры — имитация прошлых веков. Профессионалы современной архитектуры рассматривают это как глубокое унижение.

Программа реконструкции Москвы заключается в попытке сверху и под контролем создать иллюзию бурного неконтролируемого роста как результата экономических преобразований. То есть, с одной стороны, все должно выглядеть так, будто никакой сверхидеи нет, а с другой — чтобы каждая архитектурная форма говорила; «Я благодаря власти появилась».

Когда Москва (XV—XVI вв.) и Петербург (XVIII в.) переживали действительный рост, туда широко приглашали талантливых иностранных архитекторов, постройки которых органично вписывались в общий стиль. Сейчас этого нет. При всей грандиозности, новые московские строительные проекты абсолютно не актуальны с общемировой точки зрения. Новая московская архитектура концентрированно выражает культуру нового российского административного капитализма. Поэтому ее главная ценность — поверхностная «крутизна» в стиле анекдотов о «новых русских». На такие запросы иностранцев найти непросто. Ответы могут дать только столь же «новые» российские архитекторы, которые понимают город «чисто фасадно», то есть по принципу: «Казаться, а не быть». Москва превращается в декорацию для игры в жизнь, в политику, в бизнес, в строительство развитого капитализма в отдельно взятом городе. Весь московский архитектурный «фасад» новорусского капитализма — большая «потемкинская» деревня (с тем отличием, что сам Григорий Потемкин строил не только эти приписанные ему молвой декоративные деревни, но и настоящие новые города). Философ Михаил Рыклин утверждает: «В начале 90-х годов целые кварталы старой Москвы стояли в руинах. Теперь они застроены или реставрированы. Но в качестве руин начинает функционировать пустота: многие из этих зданий просто не по карману москвичам. Они блистают свежеокрашенными фасадами. Но с точки зрения капитала это те же руины. Они — свидетели времени завышенных ожиданий» [163, 118]. Зодчество становится глашатаем компрадорской идеологии — здания не служат горожанам. А призваны произвести впечатление на заграничных посетителей. Фасадная архитектура воспроизводит впечатления новых «господ» о том, какая Россия должна понравиться иностранцам. Какой последние якобы хотят ее видеть.

— Действительно ли собор Василия Блаженного и Кремль стоят на своем месте сотни лет, или их тоже заново построил для туристов Лужков вместе с Иверскими воротами и Воскресенской церковью?

Во всем ансамбле Красной площади лишь проблемный Мавзолей не вызывает сомнений в своей идентичности. А все остальное — стилизованный задник театральных декораций.

Теперешние реконструкторы России и гон-конгистой Нью-Москвы, по всей видимости, чувствуют себя новыми Петрами-преобразователями. Однако идейная пустота заставляет их бессистемно гоняться то за одним, то за другим из призраков далекого прошлого. На одном берегу Москвы-реки ново-старый храм Христа Спасителя имитирует формы московской Руси. На другом сооружен монструозный памятник Петру I, который жизнь положил, чтобы и самому вырваться, и страну вырвать из форм старомосковского бытия. Поистине сон разума порождает чудовищ. Такой Петр-гигант понадобился потому, что в Москве пытаются в очередной раз воздвигнуть Нью-Петербург, новую столицу новой страны. И именно подспудное ощущение тщетности этого породило это скульптурное междометие с восклицательным знаком — как истошный крик в споре, за неимением других значимых аргументов.

Храм Христа Спасителя, по замыслу, должен был окончательно перечеркнуть проект предыдущего Левиафана от архитектуры — Дома Советов, который планировали строить на месте снесенного храма. Этот социалистический небоскреб должна была венчать грандиозная фигура Ленина с правой рукой, поднятой, как замечено, почти также, как теперь воздевает руку с каким-то свитком церетелевский Петр Христофорович. И получается, что Дом Советов все таки построен, но в два этапа. Просто верхняя часть перенесена на другой берег реки. «Мы с тобой — два берега...» «Расстоличенный Петербург передал белокаменной не только власть, но и главную примету — искусственность бытия. Теперь уже не Питер, а Москва является "выдуманным городом"» [173, 252]. Храм, по словам искусствоведа М. Алленова, стал и.о. Дворца Советов [5, 387].

Если весь мир одержим проблемой безопасности, то даже странно, что не Москва в авангарде такой одержимости. Любые меры в этой сфере, на фоне реальной незащищенности, идейной и психологической неопределенности, выглядят ярче и зрелищней, чем шаги, направленные на излечение глубинных, но, по этой же причине, не столь очевидных и, как кажется, менее конкретных причин общего заболевания. Сегодня «городские» страхи, в отличие от тех, что когда-то привели к возникновению городов, сосредоточены вокруг «внутреннего врага». Стены, некогда окружавшие города, теперь вдоль и поперек избороздили саму его территорию во всех направлениях.

Пришло время пройти через символы как через дверь в освобожденное общественное пространство. Так называемые «тесно спаянные сообщества» прошлого возникали и существовали благодаря разрыву между почти мгновенной связью внутри небольшого сообщества, размеры которого определялись свойствами «средств передачи» (то есть ограничивались природными возможностями человеческого зрения, слуха и способности к запоминанию/забыванию) и громадным временем и расходами, нужными для обмена информацией между сообществами. Хрупкость и ненадежность нынешних сообществ обусловлена сокращением и полным исчезновением этого разрыва. Теперь связь внутри сообщества не имеет никаких преимуществ над обменом информации между сообществами. И то и другое осуществляется мгновенно. «Отделение движения информации от перемещения ее носителей и объектов привело, в свою очередь, к дифференциации скорости их передвижения; передача информации набрала скорость темпами, недостижимыми для перемещения физических тел или изменения ситуаций, о которых эта информация сообщала» [14, 27]. Освобожденное от физических ограничений человеческого тела пространство было обработано, сконцентрировано, организовано, нормировано. Пространство нового времени строилось как жесткое, прочное, вечное и непререкаемое. Общество должно было превратиться в иерархическую пирамиду постоянно увеличивающихся и все более всеобъемлющих «местностей», над которыми на самой вершине стоит общегосударственная власть, следящая за всеми, но сама никем не контролируемая. Одна из главных государственных задач этой эпохи — стремление добиться «читаемости», прозрачности пространства и в то же время полного иммунитета от семантической обработки со стороны пользователей или жертв. Интерпретационные инициативы «снизу», способные наполнить фрагменты пространства смыслами, неизвестными и непонятными сильным мира сего, придающие этим фрагментам неуязвимость от контроля сверху, не приветствуются. Война с пространством приобретает характер картографической войны. Если раньше карта отражала и фиксировала рельеф местности, то теперь пришла очередь местности стать отражением карты, подняться до уровня той упорядоченной прозрачности, которой стремились достичь на картах. Так возникли «литературные города», не только в буквальном смысле, как продукт воображения литераторов, но и в глубинном смысле. Москва в последние годы стала местом масштабных не только артистических, но и поэтических бьеннале. О них можно было рассказать на бумаге во всех мельчайших деталях, так как в них нет ничего неясного, что бы описанию не поддавалось. Особый характер приобретает в таком дисциплинированном пространстве и власть архитектуры, торжество которой (в замыслах Ле Корбюзье и Нимейри) означало бы смерть улицы как неорганизованного и случайного побочного продукта некоординированной и асинхронной истории застройки, места, где царит стихийность и двусмысленность.

С появлением глобальной информационной паутины над этим территориальным/ урбанистическим/архитектурным пространством возникло третье, кибернетическое пространство, лишенное собственно пространственных измерений, но вписанных в единственную темпоральность моментального распространения. «"Местность" в новом мире высоких скоростей — это совсем не то же, чем была местность в те времена, когда информация перемещалась только вместе с самими ее носителями; и сама местность, и местное население имеют мало общего с понятием "местное сообщество". Общественные пространства — агоры и форумы в их различных проявлениях, места, где определялся круг вопросов для обсуждения, где личные дела превращались в общественные, где формировались, проверялись и подтверждались точки зрения, где составлялись суждения и выносились вердикты, — эти пространства вслед за элитой сорвались со своих местных якорей; они первыми "детерриторизуются" и распространяются далеко за пределы возможностей "естественной" связи, которыми обладает любая местность и ее жители. Вместо того чтобы служить очагом сообщества, местное население превращается в болтающийся пучок обрезанных веревок».

Судьбы цивилизации и культуры зависят от нашего переоткрытия местностей.

Киевский текст

Если жизнеспособность петербургского текста подпитывается знаменитым «Быть пусту месту сему», то в адрес Киева произносятся лишь благие пожелания (метафора «Логова Змиева» забыта). Киев играет в извечной полемике между Петербургом и Москвой приятную роль «золотой середины». В статье «Софийная основа сакральной топографии древнего Киева», открывающей № 11/2001 журнала «Collegium», говорится о том, что город наш «можно рассматривать в качестве семиотической системы, своеобразного текста, кодирующего языком материально-пространственной среды представления о софийной, одухотворенной и пропитанной высшей разумностью ойкумене».

По мнению И. Булкиной, «государственный миф Киева не состоялся исторически, и в поздних — исторических жанрах фольклора место "киевского стола" занимает петербургский трон. В силу своей "баснословности" киевская мифология лишена была оппозиционного момента (она исключает мотивы соперничества, как это происходит в паре Москва — Петербург)...» [26, 98].

С последним утверждением хочется поспорить. Завоевание Киева Рюриком произошло из Новгорода, образ которого продолжал соперничать с образом Киева и в дальнейшем, предваряя соперничество Петербурга и Москвы. Достаточно успешная борьба с Киевом во времена Древней Руси периодически велась и с юго-востока — из Тмутаракани, но первое из них проявилось сильнее. Исходя из данного сложного взаимодействия, Д. Лихачев и предложил такую формулу Руси — Скандовизантия.

В то же время для литературного киевского пространства, здесь следует согласиться с И. Булкиной, характерно преувеличенно четкое в условности своей разведение верха и низа по вертикали: «Луна, звезды, символический крест и венцы церквей — сверху; Днепр, с его русалками и поверженными кумирами — снизу. Есть и третий — нижний план, где земное смыкается с небесным: Лаврские подземелья ("небесные там в подземелье спят" — Козлов, "<...> много тел святых/ в глубине пещер твоих / полны жизни безмогильной" — Бенедиктов)» [26, 100].

«Малороссийский» же (российский провинциальный) тематический комплекс связан не с баснословным «стольным градом», а оказывается продолжением иерусалимского сюжета. Образ Киева — Иерусалима, отмечает И. Булкина, предполагает сюжет о «разрушении храма», «исправлении веры» (после униатской «порчи») и новое собирание православных вокруг общей «колыбели».

В самом названии «Украина» заключено понятие границы. «Ведомо было бы султану, что мы с Менгли-Гиреем были в бранстве и дружбе и его дети... делают набеги на наши украйны», — жаловался Великий князь Московский султану турецкому» [74, 9]. Киев же возник первоначально как пограничный хазарский гарнизон. По отношению к образу границы пространство, действительно, «мыслится не в традиционных бинарных оппозициях (центр — периферия), пусть даже с выделением полу-периферии (И. Валлерстайн), а как ризоматические, которые делают само пространство а, следовательно, и его образы) потенциально безграничным. Идея "sacro" ("сдвига") итальянских исследователей К. Гунзбурга и Э. Кастельнуово позволяет рассматривать приграничные территории как своего рода "двойные периферии" и места зарождения уникального опыта. Алешандро Мело утверждает, что "...граница — это и есть единый критерий для всех идентичностей современного мира, пребывающего в состоянии постоянного становления"» [68, 35].

Остро до радиационно-карандашной буквальности проблематизирует Киевский текст Сергей Соловьев в «Крымском диване». «Шли слухи. Тем временем урановые стержни на станции выстрелили в небо, как исполинские карандаши, чертя свои иероглифы смерти, — так представлял он себе, глядя на запруженный город первомайскую демонстрацию, мысленно добавляя букву "н" к их раскатистому "ура", пока не хлынули в город беженцы, пока он сам не увидел, что происходит» [177, 57].

Провинциальные тексты и новейшая русская идентичность

В качестве носителя личностной идентичности любая индивидуальность представляет собой реализацию определенной общности или категории людей. То есть каждый представитель культуры обладает одновременно и личностной, и коллективной идентичностью. Идентичность — это результат процесса идентификации, обладающего в силу своих феноменологических особенностей некоторой протяженностью во времени и пространстве. Идентичность — итог осмысления человеком себя самого в процессе социализации личности. Она является результатом идентифицирования субъекта с неким набором социально и культурно релевантных качеств.

В качестве психосемантического оператора идентифицирования функционирует схема «символ > центр/периферия». Действие такого оператора, состоит, по предположению О. Генисаретского, в том, что принятие символа означает попадание в центр как точку идентификации, занятие центрального места некоего пространства [42]. Это обеспечивает также возможность наблюдаемости и обозримости означаемой символом реальности. Областью действия этого оператора являются любые экзистенциальные состояния человечности. Каждое наше состояние можно понимать как поставленность в определенную точку идентификации, в точку знания, действия и покоя. Однако символ может поставлять нас в пространство любой размерности, и оно при этом приобретает свойство центральности. Это может быть город, область или страна, континент (например, Европа в случае европоцентризма), планета (земля в случае геоцентризма) или какой-то из возможных мыслимых миров. Т. Мертон писал по этому поводу: «Истинный символ ставит нас в центр круга».

На протяжении одного столетия России второй раз навязывается изменение типа цивилизации, самоопределения в истории вне базовых структур собственной цивилизационной и национальной идентичности. В1917 году была поставлена задача превращения России в средство строительства новой всечеловеческой цивилизации, что стало частью цивилизационного проекта становления единого человечества поверх всех и всяких национальных различий, с опорой на принцип классовой солидарности. Однако пролетариат, как классовая, а не этническая категория, оказался лишен признаков конкретной культуры, стал субъектом формационной, а не цивилизационной исторической реальности и логики истории. Выяснилось, что необходим еще и цивилизационный объединительный потенциал, включающий разные культуры, формы социальности и духовности, способы проживания себя в истории и истории в себе [77, 46].

Историческое развитие России было неразрывно связано с формированием на ее огромном пространстве не только этнических, но и территориальных общностей, заметно выделяющихся своей индивидуальностью, имеющих свою социокультурную специфику, которую можно определить понятием «региональная идентичность». Как отмечает Э. Смит, территориальная или региональная идентичность может быть отнесена, наряду с тендерной, к числу фундаментальных в структуре идентификационной матрицы человека [105, 241]. Причем для этнических русских такая региональная идентификация определялась не столько национальной, сколько территориальной принадлежностью.

Характерной чертой посткоммунистической трансформации советского общества стало интенсивное формирование регионального самосознания. При этом, как отмечает Р. Туровский, в обществе определились две противоположные тенденции. С одной стороны, постепенно и с большим трудом складывается российская общегражданская идентичность со своим набором «консенсусных ценностей». С другой — наблюдается регионализация общественного сознания, ставшая реакцией на кризис общенациональной идентичности в результате распада СССР [192, 87]. Одни исследователи считают, что региональные ценности, наряду с этнонациональными, замещают в общественном сознании комплекс ценностей советского периода. Поэтому регионализация воспринимается ими как временное явление, характерное для переходного периода модернизации советского общества. Другие рассматривают за регионализацией глобальный процесс. Ведь возрождение регионального самосознания активно идет и в европейских странах, где на месте национальных государств формируется объединенная, но многообразная и полицентричная «Европа регионов».

Любой нарратив нации включает в себя пространственные элементы, образ своей территории и своего обитаемого пространства. Одной из дискурсивных форм построения национальной идентичности является пейзаж. У.Т. Митчелл непосредственно связывает само развитие пейзажа с процессами формирования наций в Европе и одновременно колониальной экспансией европейских империй [105, 240]. В отличие от классического искусствоведения, современная западная культурология рассматривает пейзаж не просто как жанр искусства, обладающий рефлективной функцией, а как «социальный иероглиф», «медиум», «систему культурных кодов», механизм формирования национальной идентичности. Пейзаж, в понимании Митчелла, является «эмблемой социальных отношений, которые он маскирует», «продуктом мечты» империализма. Если рассматривать пейзаж как форму национального нарратива, то европейский и российский пейзажи XIX в. будут характеризоваться как одновременно империалистические и антиколониальные, национальные. С одной стороны, пейзаж рассказывает о красотах природного ландшафта родной страны, чаще всего исчезающих, с другой — повествует о том, на чем строится экономическая мощь империи.

З. Млынар полагает, что формы территориальной идентификации оказались сильнее, чем все известные варианты транснациональных или национальных общностей. И в демократических, и в авторитарных странах, на Западе и в третьем мире происходит болезненный возврат к локальным формам. Все универсальные братства, будь то коммунизм, исламизм или христианство, доказали свою неспособность ослабить привязанность человека к своему кусочку земли, который выступает в качестве необычайно эффективного символа.

Тема региональной идентичности в современной России исследована недостаточно. Факт регионализации, безусловно, признается в национальных республиках, где региональная идентичность предстает «довеском» к национальной и нередко превалирует над общероссийской. При этом неясной и дискуссионной остается ситуация в сугубо русских регионах. Если по поводу москвичей и петербуржцев/ленинградцев устойчиво мнение об их особой общности, то по отношению к остальной России есть различные точки зрения. Крайняя позиция, заключается в том, что для русских характерна атопия, или аспатиальность (от греч. а — отрицательная частица, и англ. space — пространство). То есть русские как будто бы не чувствуют не только национальной принадлежности, но также самого пространства, не имеют своей географии, а этнографические различия между районами страны либо незначительны, либо полностью стерты и уже никогда не смогут возродиться. Однако события последних лет показывают, что и в русских регионах России тоже происходит рост самосознания.

Наиболее внушительным «отрицательным» проявлением усиления региональной идентичности становится обострение отношений по линии «центр-провинция». Эти отношения практически всегда были непростыми, переходя в антагонизм. Но сейчас экономические и политико-культурные противоречия между Москвой и остальной Россией приобретают системный характер. Теперь появились и закрепляются различия не только в уровне и качестве жизни, но и на уровне ценностных систем, что проявляется в типах политического поведения и голосования. В стране в целом усиливаются антимосковские настроения. Провинция все чаще пытается обрести себя, доказать самой себе и всем остальным свою самость. Идет в наступление своеобразная «провинциальная идентичность», согласно которой провинция считает себя настоящей, коренной Россией, отрицая за Москвой само право называться Россией, русским городом. В следствие углубления раскола «Москва-провинция» возникло мнение о появлении особого московского субэтноса как результата культурной трансформации москвичей, утративших связь с остальной Россией [192, 88].

В то же время, очевидно, что провинция также неоднородна. Здесь существуют свои, формировавшиеся на протяжении веков внутренние разломы. Возникают и новые противоречия. Региональная составляющая, хотя и более слабая, чем у других народов, в русской идентичности, несомненно, присутствует. Однако культурные границы между различными русскими ареалами сильно размыты. В России менее проявлен характерный для большинства европейских государств феномен исторических (культурных) провинций, сформировавшихся на протяжении многих веков, с определенными границами, центрами, символами и ярко выраженным самосознанием. За годы советской власти культурные различия между российскими территориями стали еще меньшими, чем до революции. Однако исходная размытость культурных границ и их дальнейшее стирание в XX веке не означают отсутствие самого феномена, фундамента региональной идентичности. «В результате перестроечных процессов очевидными стали: а) деградация и дискредитация унитарной модели государственного устройства; б) падение политической дееспособности центра и соответственно развитие региональной инициативы; в) постепенная делегитимация Москвы как российской столицы и центра русской культуры. Результатом стало частичное возрождение регионального самосознания в его традиционных формах (например, казачество). Появились новые формы регионального самосознания (например, идентичность российских республик)». Значимость регионализации общественного сознания в России, конечно, не следует преувеличивать. Налицо опять-таки скорее «отрицательные» процессы роста региональной автаркии, распада единого экономического пространства, резкого снижения территориальной мобильности из-за высоких транспортных тарифов и цен на билеты, что способствует обособлению регионов.

Как развиваются процессы современного культурогенеза в российских регионах, какова в этом роль русского регионального самосознания, какими могут быть их политические последствия? Исходная культурная дифференциация русской территории обычно определяется с помощью данных лингвистическо-географических исследований. Основным можно считать деление русских на северных и южных великороссов. Между севером и югом находится обширная среднерусская переходная зона. Северные великороссы преобладают в Поволжье, на Урале и в Западной Сибири, южные — на Северном Кавказе. Смешанное население характерно для Восточной Сибири и Дальнего Востока. В то же время говорить о ярко выраженном делении русского этноса на северный и южный субэтносы в современной России не приходится. Между основными ареалами четко выраженной границы нет. Современные культурные и миграционные процессы привели к нивелированию имевшихся различий между ними. Исчезли традиционные говоры, от которых остались лишь рудименты (что-то вроде оканья и аканья). Сейчас лингвистические различия между северными и южными великороссами можно обнаружить лишь в глухих деревнях. Однако различия между северянами и южанами несколько глубже. Они включают специфику национальной психологии, которая весьма устойчива, определяется местными культурными ценностями и образом жизни. Можно выделить особые субэтнические группы, сохранившиеся до сих пор или пытающиеся возродить свои традиции — казаки, поморы, потомки старообрядцев (Читинская область и Бурятия), в западной — старообрядцы-каменщики (Горный Алтай).

Местный патриотизм сегодня в большей степени свойствен для полупериферийных территорий — малых и средних городов, поселков городского типа. В сельских районах фиксируется разная степень восприимчивости к региональному патриотизму, хотя обычно она выше средней по региону. Показателен возрастной срез отношения к региональному патриотизму. С регионом себя идентифицирует преимущественно молодежь, являющаяся главным носителем региональной идентичности на сегодняшний день, в то время как старшее поколение продолжает ориентироваться на Россию или «советскую идею». В этом проявляется слабость новой российской идентичности. Уже можно выделить регионы, в которых региональный патриотизм начинает конфликтовать с общероссийским — Дальний Восток, Сибирь, Калининградская область.

С началом рыночных реформ картина разделения России по принципу «север-юг» (промышленно развитые и богатые сырьем области севера и востока и бедные аграрные регионы юга) выявляется более четко, в значительной степени соответствуя мировым северу и югу. Это стало следствием как исторически унаследованной структуры развития экономики, так и все возрастающей с начала 1990-х годов тенденции превращения сырьевого сектора в основу российской экономики, «результатом сырьевой ориентации стало географическое смещение оси промышленного развития на Дальний Восток, в Западную и Восточную Сибирь, на север европейской части России. Так, 11 наиболее преуспевающих российских территорий из 15 находятся именно в этих регионах. Тогда как 14 из 16 наиболее депрессивных территорий — на Северном Кавказе (5), в Центральном районе (6), в Северо-Западном (1), Поволжском (1) и на Урале (1). На Западную Сибирь — главный центр нефте- и газодобычи — приходится сейчас почти 50% ввода основных промышленных фондов, тогда как в Центральном районе инвестиции главным образом идут в непроизводственную сферу» [23, 34].

Обострение межрегиональных противоречий как следствие региональной дифференциации в условиях системного кризиса проявляется в стремлении стать экономически самодостаточными у тех провинций, что вывозят энергоресурсы, сырье и продовольствие. Усиливается социокультурный разрыв между регионами, особенно между наиболее податливыми к «западной модернизации» (Москва, Санкт-Петербург, Нижний Новгород, приморские «регионы-мосты» во внешний мир), и регионами, где преобладает «российский традиционализм».

«Таким образом, неуправляемый системный кризис в России может быть описан через процессы развивающейся регионализации государства и хаотической децентрализации власти. В этих условиях вряд ли стоит преувеличивать роль и значение межрегиональных ассоциаций (типа «Сибирское соглашение», «Большая Волга» и т. д.), особенно их сплоченность и долговечность. На ранней стадии проведения рыночных реформ некоторые из них стали механизмами для передачи региональных требований центру, заменяя недостаток административных и финансовых средств привлечением политических ресурсов: лоббирования и пр. Регионы ищут альтернативные формы взаимодействия, которые зачастую лишь подчеркивают их стремление уйти из-под сложившегося макрорегионального деления.

Приведенные примеры позволяют говорить об общем процессе хаотической децентрализации власти и неуправляемой регионализации, в результате которых происходила спонтанная фрагментация властного пространства, размывание власти как целостного феномена, появление новых властных субъектов, а также формирование новой геополитической реальности».

В феврале — апреле 2004 года «среднерусский консалтинговый центр» провел исследование проблем российской идентичности. Всего было опрошено 2814 чел., проживающих в семи регионах России и представляющих основные географические зоны, которые отличались друг от друга уровнем социально-экономического развития: Калининградская область (северо-запад) — 396 чел.; Вологодская область (север) — 400 чел.; Калужская область (центральная Россия) — 396 чел.; Волгоградская область (Поволжье) — 405 чел.; республика Башкортостан (Южный Урал) — 400 чел.; Алтайский край (Сибирь) — 407 чел.; Приморский край (Дальний Восток) — 410 чел.

В рамках исследования респондентам предлагалось ответить на вопрос, кем они себя ощущают в первую очередь: жителями своего региона (жителем Алтайского края, калининградцем, вологжанином и т.п.), жителями более крупного межрегионального объединения (Сибирь, Центральная Россия, Русский Север, Южный Урал, Дальний Восток), россиянами или европейцами.

Выяснилось, что жители Алтайского края чаще всего считают себя «россиянами» (40%). «Регионалов» (тех, кто в первую очередь ощущают себя не россиянами, а «жителями Алтайского края») чуть меньше — 33,5%.

Довольно привлекательной в качестве объекта самоидентификации оказалась Сибирь — каждый пятый житель Барнаула и края называет себя сибиряком. Столь же привлекательными для своих жителей оказались такие географические зоны, как Русский Север (15% вологжан) и Дальний Восток (18,5% приморцев).

«Европейцами» назвали себя лишь 3% жителей Алтайского края. Однако и в регионах европейской части России доля респондентов с европейской идентичностью не больше. Более или менее заметная доля «европейцев» отмечена лишь в Калининградской области (12%).

Интересно, что если в среднем по России «россияне» и «регионалы» составили практически равные группы (41% и 38% соответственно), то ни в одном из исследованных регионов не обнаруживается равенства в удельных весах «россиян» и «регионалов». Ни в одном регионе один тип идентичности явно не преобладает над другим. Привлекательность общероссийской идентичности по сравнению с региональной особенно заметна в Калининградской области, «калининградцами» себя ощущают лишь 28% жителей региона, а «россиянами» — почти половина (47%). За два года ранее в Калининградской области отмечалась противоположная картина — в первую очередь «калининградцами» ощущали себя 50% жителей, а «россиянами» — 43%. Очевидно, что перемена в самоощущениях жителей области вызвана прежде всего политическими факторами. После того как Литва и Польша реально вступили в ЕС, регион, с одной стороны, лишился такого преимущества, как относительно свободный въезд его жителей в Европу, а с другой стороны, действительно стал более оторванным от остальной России. Вероятно, эти потери потребовали некоторой психологической компенсации, которая и выразилась в усилении общероссийской идентичности жителей области.

Чаще других региональную идентичность проявляют жители Республики Башкортостан (52%). Однако и общероссийская идентичность распространена в республике довольно заметно: 44% — больше лишь в Волгоградской (46,5%) и Калининградской (47%) областях. Это противоречие объясняется тесной взаимосвязью самоидентификации с национальностью респондентов. Региональная идентичность свойственна прежде всего башкирам и живущим в Башкирии татарам (73% башкир и 64% татар ощущают себя жителями Башкортостана, а россиянами — 28%). Живущие же в республике русские, чаще ассоциируют себя не с Башкирией, а со всей страной — 54% ощущают себя россиянами и 43% — жителями Башкирии. В целом же по России и общероссийскую, и региональную идентичность проявляет примерно одинаковое количество россиян. Однако называющие себя «россиянами» и называющие себя «жителями Алтайского края» или «вологжанами» — все же разные люди. «Возникает вопрос, не скрывается ли за разницей в самоидентификации некий социальный или социокультурный конфликт? Противостоят ли в какой-то мере «регионалы» «россиянам», и наоборот?

Результаты исследования показывают, что отличия между обеими группами респондентов очень незначительны, и говорить о каком-то социальном или идеологическом противостоянии между теми, кто отождествляет себя со своим регионом и теми, кто отождествляет себя с Россией в целом, нет никаких оснований.

Ориентация на тот или иной тип идентичности практически не зависит от возраста, пола или уровня образования респондентов, от их социального статуса или от идеологических ориентаций. В уровне ксенофобии «россиян» и «регионалов», в выборе ими путей развития России, в оценке результатов реформ 90-х годов, в оценке ситуации в стране и в регионе — различий практически нет.

Интересно, что наиболее заметным отличием между «регионалами» и «россиянами» оказалось различие в уровне их мобильности. Половина респондентов, ощущающих себя в первую очередь жителями своих регионов, в ближайшие годы не выезжала за их пределы, в то время как среди «россиян» 64% респондентов ездили либо в другой регион (29%), либо в Москву (16%), либо в страны СНГ (12%), либо в страны дальнего зарубежья (7%). «Регионалы» отличаются и тем, что заметное большинство среди них хотело бы навсегда остаться жить в своем регионе (64% против 56% «россиян»). Возможно, замкнутость в своем регионе и не является определяющим фактором выбора в пользу региональной идентичности, однако она, безусловно, имеет большое значение.

Можно также добавить, что «россияне» в целом выглядят более благополучными, чем «регионалы». Они отличаются от «регионалов» более высоким уровнем удовлетворенности жизнью (плюс 0,07 против минус 0,03), более высоким уровнем доходов и, как следствие, менее низкой оценкой своего материального положения (минус 0,01 против минус 0, 12) и более высоким уровнем оптимизма в оценке перспектив материального роста (плюс 0, 25 против плюс 0, 16).

Так или иначе, между «регионалами» и «россиянами» гораздо больше общего, чем различного. На более широкое распространение в разных частях страны региональной или общенациональной идентичности в первую очередь влияют географические, исторические, национальные и социально-экономические особенности того или иного региона (в случае с Башкортостаном, например, национальный фактор является самым влиятельным).Если и можно говорить о каком-то «конфликте идентичностей», то только применительно к крайне малой группе «европейцев», которые в силу очевидной ориентации на европейские ценности действительно по многим позициям противостоят и всем остальным жителям России» [143].Проблема региональной идентичности в России имеет отношение к поиску различных вариантов региональной идеологии власти. Идеологические доктрины на местах формировались в виде определенных приоритетов, иерархии социальных ценностей и оценочных политических стереотипов. По словам саратовского исследователя С. Бразилова, формирующаяся в регионах идеология «как бы компенсировала жесткую и несправедливую социальную дифференциацию населения символами и заклинаниями относительно общественной солидарности и территориального сожительства» [119, 57]. С другой стороны, региональная идеология воплощала и воспроизводила в приличных и апробированных социальных образах сугубо материальные и политические цели административной элиты. Важными функциями региональной идеологии являются «консолидация провинциального социума на основе принципов региональной солидарности», а также «концептуально-мировоззренческое обобщение недовольства провинциальных элит господством финансовой олигархии и контролем московского экономического и политического истеблишмента над сырьевыми и материальными ресурсами региона». При отсутствии общезначимых ценностей и ориентиров наше политическое мышление модифицируется в зависимости от перехода от одной ситуации к другой. Ситуацию, как правило, создает власть. Региональная идеология, поэтому является важнейшим компонентом так называемого «мобилизационного типа организации политического пространства». Все это происходит на фоне общего кризиса идеологии, оттеснения ее на периферию современного бытия. Поэтому важно прояснить, в какой степени основой идентичности может стать более универсальный, чем оперативная идеология, культурный текст того или иного региона.

На нынешнем этапе истории России связь национальной и региональной культур приобретает новый характер. Не представляя себя вне «большого целого», регион ощущает собственную значимость и стремится влиять на судьбу «целого». Так он превращается в форму существования национальной культуры, одновременно обеспечивая ее развитие, сохранение внутреннего динамизма [132, 89]. Другой формой влияния региона может стать исполнение им специфической хозяйственно-экономической роли (например, обеспечение выхода к Балтийскому морю или к Тихому океану), иногда с политическим оттенком («уральский» или «петербургский» след в политической истории и культуре современной России). Еще одно проявление подобной тенденции связано со стремлением представителей региональных культур оказывать влияние на изменение духовного климата в стране в целом. На наш взгляд, такой феномен русской культуры 70-х годов XX века, как появление сибирских писателей-«деревенщиков», стал не только явлением в искусстве, но и выступил индикатором нравственного состояния общества.

Интересно, что не всякий регион продуцирует свою региональную культуру. Так, можно говорить о региональной культуре применительно к Уралу, Сибири, югу России. Однако области Центральной России не могут быть рассмотрены как феномены региональной культуры, исторически они находятся в рамках «материнской» русской культуры1. Отдельными территориями можно назвать Русский Север, который воспринимается как квинтэссенция русской культуры и связан с другим древнерусским центром — Новгородом, и собственно столичные центры — Москву и Петербург.

Относящиеся к региональной культуре личности и произведенные в ее рамках артефакты становятся определенным образом маркированными. Они получают статус атрибутов данной культуры. Не отрицая их национальной принадлежности (как феноменов русской культуры), можно говорить, что они становятся еще и региональными репрезентантами. Это проявляется в личностных характеристиках (закрепленные в обыденном сознании обозначения — «москвич», «петербуржец», «сибиряк», «донской казак») и в артефактах (камнерезное искусство как «визитная карточка» Урала). Так региональная культура, определяемая условиями существования людей и определяющая формы их существования, становится интегрирующим началом жизни конкретной территории.

Природная среда оказывается освоенной человеком не тогда, когда начинается хозяйственная деятельность на определенной территории, но тогда, когда происходит так называемое символическое присоединение места. Исследование топохронов (определенных культурных миров в заданных пространственно-временных координатах) в логике семиотических исследований позволяет реконструировать процесс символического освоения места жизни, дает возможность обозначить «вертикали» и «горизонтали» культурного ареала, выявить закрепленные во времени и пространстве ценностно-значимые ориентиры.

Таким образом, на региональную культуру можно посмотреть не просто как на «след», но как на «текст», который становится реальностью при «осознании» и/или «прочувствовании-переживании» человеком. В таком «тексте» актуализируются смыслы и ценности, выработанные общенациональной культурой, но индивидуализированные и интериоризированные в ходе духовно-практической деятельности человека в конкретных условиях. И «прочитывается» этот «текст» как символическое единство элементов, ценностно-значимых для жителей той или иной территории.

Сквозь специфику функционирования региональной культуры можно по-новому взглянуть на культуру страны. Россия представляет собой единство разнородных элементов: этнокультурных и поликультурных (региональных) общностей. Сознание «россиянина» — это напластование культурных знаков и значений, усвоенных в процессе жизни. При этом особую значимость приобретает непротиворечивость универсальных и личных смыслов. Освоение культуры России каждым конкретным ее жителем ведется через обретение личных смыслов, опосредованных локальным сообществом. Региональная культура становится тем «адаптивным механизмом», который объединяет национальные и наднациональные ценности, обеспечивая идентификацию россиянина. Изучение региональной культуры и ее культурного текста как структурообразующего элемента культуры России позволяет сформировать положительную идентичность, в отличие от рассмотренных выше «отрицательных».

Интерпретация «культурного текста» довольно широка и чаще всего сводится к пониманию целостного знаково-символического конструкта, имеющего смысловое основание и выраженного вербальным способом (письменный текст, устное речевое высказывание различной формы, будь то молитва, заклинание, песня или призыв, сообщение) или невербальными средствами (например, ритуал, обряд, костюм и пр.).

Широта подобных взглядов на специфику значения культурного текста позволяет увидеть в нем форму для любого явления или феномена культуры. Понятие культурного текста устанавливает семиотическую форму любого культурного события, где содержанием выступает столь существенный для такого исследования смысл и значение события [131]. Кроме того, средства создания культурного текста являются свидетельством языка, отражающего культурную картину мира. Анализ языка в различных лингво-психологических и логико-философских преломлениях дает представление как о субъекте — авторе текста и его носителях, читателях, так и об объекте — тех событиях, явлениях, феноменах, на описании и разъяснении которых данный текст строится. В этом случае значимым компонентом культурфилософской работы выступает не только исследуемый культурный текст, но также его объекты, которые, в свою очередь, вновь можно рассматривать как (мета) или (пред) культурные тексты, на основании которых формируется собственно культурный текст.

Таковыми являются такие различающиеся понятия, как «genius loci» и «региональная идентичность». Genius loci на региональную идентичность не влияет. Иначе придется признать наличие этого феномена во всех местностях, где сформирована региональная идентичность. И наоборот, genius loci присутствует в местностях, где никакой региональной идентичности нет в силу того, что там нет массы местных жителей. К примеру, в Кижах или Плесе наличествуют пространственно-архитектурная среда, климат, природные условия, особая аура, легенды, мифология, но нет никакой региональной идентичности, так как их genius loci не воспроизводит социальные отношения и тип людей [157, 14].

Региональная городская идентичность — это общность унаследованного и разделенного опыта, дискурсивно структурирующего и нормирующего социальные практики, традиции и ценности. Не всякий город имеет свою идентичность. Чтобы ее иметь, надо прежде как минимум осмыслить свою историю и соотнести ее с большой историей. Такое осмысление приводит к наделению фактов истории смыслами. Это наделение может сопровождаться мифологизацией, хотя и не всегда. Это хорошо видно на примере Новгородской, Воронежской, Саратовской, Свердловской областей: «паттерн региональной идентичности» складывается не у всех городов и не имеет прямой связи с осознанием пути развития региона.

Изучение культурных текстов началось с конституирования В.Н. Топоровым Петербургского текста, породившего цепную реакцию других аналогичных текстов. Ленинградская же региональная идентичность практически не осмыслялась ни исследователями, ни горожанами-интеллектуалами. Отчасти этому мешал сильный идеологический пресс, но также и ситуация в интеллектуальной среде города. Тот факт, что не происходила интеллектуальная рефлексия ленинградской региональной идентичности, а значит, не происходило и ее осмысление в массе горожан, привел к тому, что реально существовавшая (и существующая!) Ленинградская идентичность, основанная на социальной общности блокадников, «наложилась» на существовавшую на протяжении всей советской власти петербургскую идентичность. При всей терпимости и эмпатии ленинградцев их идентичность не распространялась на мигрантов, а идентичность «петербуржества» была враждебна мигрантам, так как подавляющее большинство из них было ангажировано только индустриальным ресурсом города.

Идентичность ленинградцев, став принципиально непередаваемым социальным опытом переживших блокаду, а значит, и невоиспроизводимой/нетиражируемой/нерасширяемой региональной идентичностью, была подобна шагреневой коже: она сжималась со временем. Мигранты, естественно, ею уже не наделялись. Ленинградская идентичность включала/интегрировала потомков блокадников, но игнорировала, а чаще отторгала и отторгает приезжих петербургских жителей (неблокадников).

Что касается мигрантов, то они — вне зависимости от места своего исхода, национальности и других социальных «параметров» — в силу уже самого факта жизни в Ленинграде проецировали на себя идентичность петербургскую, оппозиционную и элитарную. В ней сочетались неприязнь к массовой культуре, советскому официозу, пролетарской идеологии и т. д. Эта «оппозиционная» петербургская идентичность была толерантна к мигрантам и включала в себя как питерских Бродского, Довлатова, Гребенщикова, так и мигрировавших в город Науменко, Цоя, «митьков» или Африку. Миф петербуржества и Петербурга, столь пышно расцветший в позднесоветское время, создавался все годы советской власти усилиями поэтов и интеллектуалов, противопоставлявших себя официальной культуре. Это был очень важный для российских, и, прежде всего, ленинградских интеллектуалов проект противопоставления, отмежевания от официоза. В этом проекте была важна его онтологическая апелляция к утраченной, ушедшей России.

От А. Ахматовой, Н. Оцупа, Н. Агнивцева с их «блистательным Санкт-Петербургом» до Бродского и «митьков» петербургский миф «становился «ядром петербургского регионализма». Петербургский регионализм конструировался как элитарно-оппозиционный проект, поэтому он мог включать в себя и полупрофессиональных художников, и маргинальных поэтов, и рок-музыкантов, и «кружок синергетиков» при ЛГУ, и «новых православных», и либеральных диссидентов. В этом проекте главным становился синтез традиций петербуржества как элитарности на грани снобизма, с собственными вариантами оппозиционности советскому: режиму ли, изобразительному и/или массовому искусству и культуре, музыке и т. д.

Не случайно именно в позднесоветском Ленинграде, а затем и в постсоветском Санкт-Петербурге, культивируются дендизм и салоны — закрытые, элитарные неформальные объединения художников, интеллектуалов и разного рода «тусовщиков». Основными характеристиками этой салонной культуры стали (и остаются) снобизм и закрытость. Элитарность смыкается тут с маргинальностью в роскошных и (зачастую) одновременно ободранных петербургских интерьерах.

Петербургская идентичность развивалась интеллектуалами как элитарный проект. Ленинградская идентичность формировалась как массовая идентичность всех тех, кто пережил блокаду. Проект этот, как мы видели, очерчивал общность, войти в которую можно было лишь «генеалогически» — будучи потомком блокадника. В то время как петербургская идентичность, будучи элитарной по духу, претензиям и статусу, была демократична и открыта любого рода мигрантам.

Показательно, что в структуре мигрантов произошли существенные изменения: в последнее время мигрирует в Петербург в основном городское население, в то время как среди мигрантов в возрасте 50 лет и старше преобладают селяне. Это свидетельствует о том, что если раньше, в 1940-х и 1950-х, в Ленинград приезжало в основном сельское население, то в последние десятилетия — жители других городов. Эти мигранты, часто ангажированные культурным ресурсом города, стремились стать именно горожанами уже хотя бы потому, что приехали в город Ленинград из других городов. Но описанная выше специфика ленинградской идентичности отторгала их.

Безусловно, миграция из одного крупного города в другой крупный город — часть общемировой тенденции изменения состава мигрантов, но важно, что к концу 1980-х ленинградская идентичность утратила свою значимость для полярно разных групп городского населения. Как для мигрантов, так и не ставших горожанами, так и для мигрантов, «примеривших», спроецировавших на себя «петербуржество» и петербургскую идентичность, ленинградская идентичность оказывалась чужой, чуждой, несущественной, а иногда и враждебной.

Феномен сжимающейся идентичности ленинградцев и все большее количество мигрантов сделали легким очередное переименование города в 1991 году. Дискуссии о переименовании были сугубо политическими. Согласно советской идеологии, у названия «Ленинград» было устойчивое коннотативное значение: имя города связано с именем Ленина. Это, однако, не так уж и очевидно. Корректнее говорить о том, что данная коннотация отсылает к советскому прошлому в целом, а не только к фигуре Ленина. Это прошлое очень многообразно, и поэтому здесь имеет место многообразие коннотативных значений: это и город трех революций; и город, переживший блокаду; и город с особым типом культуры; и родина советского рока; и т. д.

Актуальный смысл слова определяется его функционированием в коннотативных контекстах в данном языковом сообществе, значением, которое вкладывает в него современное сообщество. А таких значений и смыслов было очень много, и совсем не факт, что всегда доминировал официальный смысл: «город Ленина». Неготовность интеллектуалов города к дискуссии о переименовании выразилась в том, что они невольно согласились со своими оппонентами, неявно признав ленинскую и революционную этимологию имени «Ленинград» его единственной или важнейшей коннотацией. А голоса тех, кто слышал в этом названии отзвук блокадного опыта или какого-либо иного, уже не были слышны. Политическая ангажированность имени «Ленинград» была неопределенна — вернее, менее определенна, чем ее подавали и «коммунисты», и «демократы». Но обе стороны сделали проблему имени сугубо политической, и тут свою роль сыграл фактор преобладания мигрантов над коренными ленинградцами.

Ленинградская идентичность была намеренно дискредитирована и как революционно-ленинская, и как советская, при этом социальный опыт консолидации и преодоления отчуждения и сословности в блокадном городе был предан забвению. Петербургская идентичность как бы «перетянула», включила в себя, усвоила идентичность ленинградскую, но социальный опыт ленинградской идентичности не был ею ни усвоен, ни актуализирован.

Постсоветская петербургская идентичность не воспринимается как особо проблематизированная, так как предполагается, что она органично «усвоила»/унаследовала ленинградскую идентичность, переняла ее, получила вместе с территорией города и ее населением. Петербургская идентичность выстраивалась как идентичность интеллектуалов, тяготевших к ушедшей элитарной имперской культуре и одновременно противопоставлявших себя советской официальной и официозной культуре. И сегодня, когда противопоставлять свое «петербуржество» некому, так как нетуже советской страны и КПСС с ее инструкторами по идеологии, эта идентичность «провисает», не осуществляется.

Новую идентичность трудно сформировать, во-первых, из-за невозможности унаследовать и разделить опыт блокадного единства приезжими жителями Петербурга и, во-вторых, из-за непривлекательности, «недемократичности», элитарности «петербуржества» для мигрантов в век публичной демократии и массовой культуры. Показательно, что попасть в элитные круги Москвы много легче, чем в аналогичные среды Санкт-Петербурга, а сфера публичности в Санкт-Петербурге куда менее интенсивна, чем в Москве.

Новой петербургской идентичности пока практически нет. Чтобы ее иметь, требуется обладать каким-то опытом. Как минимум — осмыслить свою общность (а ее еще нужно иметь!), соотнести себя с иными общностями, регионами и странами. Петербургская идентичность как бы «перетянула», включила в себя, усвоила идентичность ленинградскую, но социальный опыт ленинградской идентичности не был ею ни усвоен, ни актуализирован.

Изучение регионально ориентированных культурных текстов — необходимая основа для раскрытия сложно организованной системы культуры России и происходящих в ней процессов, включая идентификационные. Задача региональной онтологии в этом смысле может быть сформулирована как попытка найти собственные (экономические, политические и культурные) основания тем субъектам, которые не могут существовать в логике всеобщего. Региональное движение — один из примеров относительности культурного порядка.

В диссертации В.И. Шульженко «Кавказ в русской прозе XIX века: проблематика, типология персонажей, художественная образность» достаточно емко выделен и Кавказский текст как инобытие русской культуры. В то же время на нынешнем этапе пока никто не ставит задачу дальнейшей концептуализации особого Южного текста (аналогично Северному) — на фоне встраивания текстуальной модели в общую модель культурной глобализации, в которой новые глобальные инфраструктуры обусловливают большие возможности проникновения элементов культуры через границы. В ходе этого очевиден сдвиг в географии глобального культурного взаимодействия (несовпадение глобального и российского «Севера» и «Юга»), рост интенсивности, объема и скорости культурного обмена и коммуникаций всех видов, преобладание многонациональной и интертекстуальной индустрии культуры в создании и владении инфраструктурами и организациями для производства и распределения культуры.

Примечания

1. httpy/proceedings.usu.ru/proceedings/?base=mag/0029(03_15—2004)&xsln=showArticle.xslt&id=a10&doc=../content.jsp-ref10#ref 10

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
 
Яндекс.Метрика © 2019 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь