Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Интересные факты о Крыме:

Единственный сохранившийся в Восточной Европе античный театр находится в Херсонесе. Он вмещал более двух тысяч зрителей, а построен был в III веке до нашей эры.

На правах рекламы:

• жена Грефа www.m.polit.ru и дети главы сбербанка.

Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Пушкин. Таврида. Киммерия»

2. И.Н. Медведева, Н.Б. Томашевский. За Пушкиным по Крыму

У берегов Крыма (Тамань)

Вечер 13 августа — до полудня 15 августа.

Кончилась бесконечная степь, заросли шуршащих камышей, сквозь которые шла дорога, клики вспугнутых птиц, посвисты казачьего конвоя. Кончался Кавказ. «Черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: кто идет?»1 В девятом часу вечера въехали на полуостров Тамань экипажи генерала Раевского и остановились на мосту у крепости, пока о прибытии высокопревосходительства не было доложено коменданту Каламаре. Генерала и его спутников поместили в крепости.

Пушкин впервые в жизни увидел море. «Берег обрывом спускался к морю почти у стен <...>, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию», и можно было различить «два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона»2. Пушкин прибыл на полуостров Тамань в тот же вечерний час и в ту же предосеннюю пору, что и Печорин, которого Лермонтов отправил туда в 30-х годах. Так же светила луна, и такими же были казачьи лачуги на берегу. На рассвете и Пушкин, и Печорин увидели тот же дикий берег, с прибрежным каменным хаосом и сквозь дымку тумана — изгиб полуострова на западе и линию гор изящно изогнутую, «дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой <...>»3

Пушкин писал брату: «С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма».

В день приезда Пушкина на берегу «пролива Киммерийского» «разбивались пенистые волны, несомые противным ветром к берегу; <...> час от часу буря сильнее поднималась»4. На следующий день волны все еще шумели в проливе и ветер был «супротивный», о переправе нечего было и думать. Море утихло лишь к утру 15-го августа, и только около полудня Пушкин с Раевскими отправился к Крымским берегам.

Более двух суток провел Пушкин на Тамани, глядя на близкие (16 верст) и вместе с тем отъединенные берега Тавриды. Надо думать, что время проходило у него приблизительно так же, как у всех путешественников его времени.

Как и все, Пушкин бродил по холмам, поросшим гелиотропом, чебрецом и полынью, как все, вдыхал смесь пряных, смолистых и иодистых запахов, как все, осматривал храм, будто бы построенный Мстиславом после победы над Касогским князем Редедей в 1022 году, и знаменитый Тмутараканский камень, предавался еще неизведанному наслаждению, купанью в море. Все, в те времена посещавшие Тамань, непременно совершали прогулку верст за пять на «хребет горы», или, вернее, холмов, откуда открывался вид на весь Босфорский пролив, Крымский берег с Керчью и Еникале, а «по сторонам светятся Азовское и Черное моря, <...> и наконец для усовершенствования картины мелькает подернутая туманом цепь Кавказских гор»5.

Тмутараканский камень, перевернувший представление о древнем Тмутараканском уделе, в XI веке на Тамани находившемся, — неизбежно привлекал внимание. Посмотреть на него спешил каждый, прибывший на полуостров. Нет сомнения, что видел Тмутараканский камень и Пушкин.

Найденный среди развалин турецкой крепости в 1792 году, в 1795-м камень был с берега перенесен в ограду Таманской церкви Покрова Богородицы, а в 1803-м для лучшей сохранности внесен в самую церковь.

Церковь стояла в центре городка на холме и была окружена тенистым садом, который сам по себе был приманчив в жаркую пору. Размеры церкви позволили, не мешая благолепию, в притворах у стен устроить нечто вроде музея, сложив туда некоторые из драгоценных находок: беломраморного языческого льва, две капители и, наконец, целое сооружение, воздвигнутое для прославленного камня князя Глеба с надписью: «в лето 6576 (1065) индикта 6, Глеб князь мерил море по леду от Тмутаракани до Корчева 30,054 сажен». Гераков пишет, что над сим камнем лежал другой — с надписью греческой, в которой мог он разобрать лишь слово «Воспор», т. е. Боспор. «На камне этом с обеих сторон изображены были фигуры человеческие в туниках <...> с поднятыми руками, держащими венки». «Святость этих изображений» показалась Геракову сомнительной. Две византийские колонны и еще какие-то классические обломки довершали сооружение. Камень Тмутараканский вдохновил таманских «гидов» на то, чтобы и самую церковь показывать как памятник русской древности. «Тот ли самый храм стоит и поныне, который выстроен Мстиславом, после победы над Косогским князем Редедею 1022 года, не могу утвердить», — пишет Гераков. Из этого «скромного» заключения видно, что церковь в Тамани показывали именно как возведенную в начале XI века. По-видимому, Мстислав, «герой тогдашнего времени», и возбудил воображение Пушкина именно тогда, в Тамани. В эпилоге к «Кавказскому пленнику», писанному вчерне едва ли не через несколько месяцев после того, Пушкин, перечисляя волнующие его сюжеты, упомянул «Мстислава древний поединок», сделав к этому стиху примечание: «Мстислав, сын св. Владимира, прозванный Удалым, удельный князь Тмутаракана (остров Тамань). Он воевал с косогами (по всей вероятности, нынешними черкесами) и в единоборстве одолел князя их Редедю». Позднее (в 1822 году) Пушкин действительно пытался осуществить замысел о Мстиславе Удалом, но, кажется, ограничился лишь наброском плана (по крайней мере, только он дошел до нас). В 1802 году земля Тамани, по свидетельству Сумарокова, была еще «усеяна следами древних жилищ, <...> и между заросших бугров, <...> в густоте крапивы» белели обломки мрамора с эллинскими надписями.

В 1820-м Тамань уже не была такой россыпью драгоценностей. Кое-какие из памятников нашли свое место в музеях, другие были расхищены любителями археологии и любителями готовых плит для построек. Соха и борона тоже сделали свое дело, и, вместо кладбища загадочных городов Боспорского царства, Таматархи и Тмутаракани, Пушкин увидел нивы и огороды, опоясавшие многолюдный казачий курень — охрану берегов и охранявшую этот курень (дабы чего не вышло) горсточку скучающих русских чиновников и военных.

«Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков», — писал Пушкин брату Л.С. Пушкину 24 сентября 1820 года под живым впечатлением поездки по местам казачьих куреней в сопровождении лихо гарцующих казаков, «вечно готовых драться; в вечной предосторожности». «Замечания» на казаков, следовательно, уже существовали как некий набросок или запись в сентябре 1820 года. Вероятно, это были записанные наблюдения, которые Пушкин вел, путешествуя по кубанским степям, в Екатеринодаре и, наконец, в Тамани. Во время остановки в Екатеринодаре Пушкин мог кое-какие сведения о черноморцах получить непосредственно от атамана их Григория Кондратьевича Матвеева, который взял на себя заботы о генерале Раевском и его спутниках. От него и от полкового есаула Никиты Яковлевича Долинского Пушкин мог узнать многие подробности об устройстве черноморцев. Что касается самой идеи превращения запорожской вольницы в службу, охраняющую Причерноморье, здесь лучшим рассказчиком мог быть сам генерал Раевский, служивший при Потемкине и хорошо знавший обо всех его южных предприятиях. В те времена казаки запорожские были уже вынуждены покинуть Сечь, но еще нигде не были расселены. В 1792 году, «рассеянные до того по уничтожении Запорожской сечи», казаки стали «привилегированными обладателями здешней страны»6. Они получили право на земли по реке Кубани и Таманский полуостров. Все, что производила земля, что давали реки, озера и Черное море, — составляло доход черноморцев, т. е. войсковой кассы. Повинность черноморского войска состояла в том, чтобы «выставлять в поход определенное число людей в исправном вооружении, оберегать границу кордонами <...>»7. Каждый казак, отслужив год-два, оставался свободным «при своем доходе», т. е. уже не получая ничего из войсковых сумм и живя каждый как сможет. Екатеринодар был столицей черноморцев, где находилась их войсковая канцелярия, где атаман жил уже не общей со всем товариществом жизнью, а как высокое начальство и вместе с тем под контролем высшего, петербургского. Атаманы войсковые и кошевые, хотя и избирались так же, как в запорожские времена, из числа казаков, однако не без особого давления властей, желающих видеть в них людей законопослушных и тихих. Именно таким и был, например, упомянутый Гераковым атаман Матвеев.

Подноготная Черноморской вольницы, которую власти одной рукой наказывали, а другою вынуждены были покрывать, дабы не оголить земель и удержать вражеские набеги, была Пушкину, несомненно, известна из уст Раевского. Генерал Раевский служил у Потемкина именно в ту пору, когда светлейший князь распорядился расселить запорожцев по Кубани и у берегов Крыма. Так или иначе Пушкин получил какие-то интересующие его сведения для своей «Записки» о казаках, помимо общих впечатлений.

Казачья удаль восхищала не одного Пушкина. Особый интерес у проезжающих вызывали бывшие запорожские казаки, черноморцы, в 1792 году поселенные на Кубани. Гераков пишет о них: «Черноморцы весьма ловки, молодцы, <...> душа веселится, смотря на них: один другого молодцеватее, <...> одеты в синем, рукава за плечами, выбриты, у некоторых казаков еще есть чуприны <...>» Гераков пытается даже дать очерк войсковому устройству и укладу жизни черноморских казаков «с женским полом в Черномории 70,000 <...> что у них 21 полк, в каждом 550 человек <...> что молодые казаки, дети, наизусть знают все походы отцов», т. е. не забывают о былой славе Запорожской Сечи, что они потому легко подчиняются «строгому повиновению начальников», что «начальники, быв прежде сами простыми казаками, на опыте дознали, как должно управлять подчиненными»8. Геракову черноморцы представлялись образцом добродетели. («Верны женам своим <...> в постные дни вина не пьют, свято чтят своих родителей <...>»). Жили черноморцы, по представлениям Геракова, идиллически, так же как те из них (кошевые, атаманы, хорунжие), у кого квартировали важные проезжие, в том числе сам Гераков: широким двором, богатым полем, табунами лошадей и стадами волов, коров, овец и свиней. На самом деле казаки были в большинстве «голь перекатная», хозяйничали у них бабы, а сами разве что могли похвалиться шириной шаровар и отнятой у горцев саблей или кинжалом. Конечно, и Пушкина на пути в Тамань и в самой Тамани веселили яркие запаски казачек и опрятные хаты, крытые очеретом, и чуприны, и «оселедцы», и оружие, которым каждый казак так дорожил, что развешано было по стенам любовнее, чем образа и «рушники». Забавным для Пушкина могло показаться зрелище Паланки («присутственного места»), расположенного в обширной хате, при входе в которую были воткнуты пики и около стоял дюжий казак в полном вооружении, а оттуда то и дело выбегали мальчишки в необъятных штанах, с обритыми головами — «чиновники» Паланки. Но не эта внешняя, красочная сторона, не экзотика пленила воображение Пушкина, не о ней писал он в своих «Замечаниях на черноморских и донских казаков». О чем же?

Можно с уверенностью сказать, что поразил и пленил его дух вольности, которым пахнуло на него сразу же, как увидел он и лихую скачку, и «чуприны», и полный собственного достоинства облик, и уклад казачий. И именно потому, что речь шла о духе, а не о внешних приметах, не стал он описывать брату этих сильнейших впечатлений. «Теперь тебе не скажу об них ни слова». Тамань в этом отношении была особенно интересна. Тамань представляла собой не только один из куреней «Черноморской Сечи», у нее была особая слава: это было место, куда стекались беглые из множества мест крепостнической Российской империи. Недаром Александру I пришлось издать особый указ в связи с делами, которые творились на полуострове. Царь писал: «Многие доходили жалобы, что на Тамани приемлются и скрываются беглые, со всех мест стекающиеся, и что посылаются оттоль нередко казаки подговаривать людей к ним переселяться»9. Несколько причин объясняли тягу беглых именно к Тамани. Главной являлась негласная защита беглых от требующих их возврата помещиков во имя заселения и обработки земель Новороссии и Крыма, где особенно не хватало рабочих рук. Уклад Черноморского коша, имевшего на Тамани свой курень, позволял беглым любой губернии войти в казачий круг, который сам собой освобождал от крепостной зависимости, ценой дозорной службы. На Тамани ли заводил беглый свое хозяйство, или переправлялся через пролив и оседал в Крыму, он был вольным казаком под защитой кошевого атамана и числился бывшим запорожцем, если даже и говорил на каком-нибудь вологодском или псковском диалекте. Таманский курень имел особую привлекательность для беглых, ищущих защиты «Черноморской Сечи» (так беглые именовали Черноморский кош). Здесь, на Тамани, пути со всех сторон были открыты, а землепашцы и воины в особой цене.

Керчь

Вечер 15 августа, утро 16 августа.

Море утихло, к утру 15 августа подул тихий, береговой ветер с мелкой зыбью. Попутного ветра все-таки не было, и генерал Раевский утром переправиться не решился; по-видимому, он и его спутники отбыли из Тамани около полудня, так как вечером (в восемь часов) Гераков уже виделся с ними в Керчи. При благоприятном ветре парусные суда пересекали пролив за два с половиной часа, а при «самомалейшем», какой был в этот день, — потребовалось на переправу восемь часов. «Несносный штиль досаждал», — пишет Гераков, называя море «страшной жидкостью» и сознавшись при этом, что ему два раза было дурно, хотя и служил он прежде во флоте. Переправа через залив совершалась на канонерской одномачтовой лодке, именуемой лансон. На нее, как на плот, грузились экипажи с пассажирами, верховые лошади и т. п. Пушкин коротко написал об этой переправе в «Отрывке из письма к Д.»: «Из Азии переехали мы в Европу на корабле».

1

Пушкин увидел Керчь с ее подковообразной бухтой еще с корабля; город поднимался к горному хребту, к вершине, именующейся горой Митридат. Земля боспорская, подобно фанагорийской, была серо-розовая, голая, с кое-где зеленеющими купами деревьев.

В гавани стояли несколько галиотов и перевернутое для починки «огромное военное судно». Начальник флотилии и несколько морских офицеров приветствовали генерала Раевского на причале для переправы через пролив, с виду походивший на рыболовецкую пристань. Всюду на берегу лежали и висели сети, пахло рыбой и смолой. Автор «Путешествия по Тавриде в 1820 году» И.М. Муравьев-Апостол с пафосом пишет: «Корабельная пристань, некогда оживленная торговлею ионийцев, или шумом оружия стекавшихся сюда данников и союзников Митридатовых, стоит теперь пустая; и столица некогда блестящая царей Боспорских превращена в жилище не многих бедных промышленников и лавочников <...> Две не большие башни означают место, где были ворота городские при Генуэзцах. От них длинная, бедная улица ведет в настоящую крепость и в этом-то состоит теперь вся нынешняя Керчь»10. Здесь Муравьев несколько принижает Керчь 1820 года. По данным Геракова, видимо полученным от «отцов города», в Керчи было в то время «около четырех тысяч жителей», обитающих в домиках, разбросанных по отрогам Митридата.

Крепостные башни были на самом берегу, остатки старых стен вели к северному выходу из города. Генералу Раевскому, по-видимому, так же как в Тамани, отвели помещение в доме коменданта крепости, т. е. в доме, который был на самом берегу. Здесь путники провели ночь и на другой день не позднее 10 часов утра отправились лошадьми в Феодосию. Таким образом, у Пушкина на осмотр Боспорских памятников было не больше двух вечерних часов 15 августа и раннее утро 16 августа, если не считать Золотого кургана, который был на пути в Феодосию.

Ко времени приезда Пушкина, в Керчи-Пантикапее, так же как в Тамани-Фанагории, уже не валялись на поверхности мраморные античные львы, надгробные стеллы и статуи, как это было во времена известного Крымского судьи Павла Сумарокова, который щедро описал всю эту роскошь в своих «Досугах».

Но Иван Стемпковский, лучший из русских нумизматов и археологов того времени, первый кто серьезно занялся Боспором в начале 1820-х годов, свидетельствовал, что «следы стен и башен сего города еще видны; но скоро, может быть совершенно будут изглажены»11. Берег пролива еще хранил развалины древних сооружений. Среди «остатков зданий отдаленнейших веков», которые путешественник 1820-х годов не мог не увидеть, Стемпковский упоминает «башни древнего Мирмикиона в так называемом Змеином городке; остатки замка на горе Опуке, и, наконец, древнее здание из огромных нерегулярных камней без цемента сложенное, известное под именем Золотого кургана». Главной задачей изучения древностей Стемпковский считал точное «достоверное» определение и зарисовку древних валов, означающих разновременные границы владычества боспорян». Эти валы и каменный склеп Золотого кургана видел и Пушкин. «Ряды камней, ров, почти сравнившийся с землею — вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками», — пишет Пушкин брату.

2

Даже Стемпковский в своей ученой записке отметил, что Керчь являлась «цитаделью, прославившейся смертью Митридата Великого <...>»12. Даже в глазах археолога легенда о трагической смерти пантикопейского властителя придавала особый интерес античным руинам. Тем естественнее, что именно эта легенда волновала воображение Пушкина.

Две легенды были своего рода грифом Тавриды: история великой дружбы Ореста (Атрида) и Пилада, миф, связанный с храмом Дианы, близ Херсонеса (Севастополя) — и трагическая развязка истории владевшего Боспором Понтийского деспота Митридата:

Воображенью край священный:
С Атридом спорил там Пилад,
Там закололся Митридат...

Царь Митридат VI (Евпатор) вошел в историю не только как могущественный деспот сильнейшего из греческих государств эпохи упадка Греции, не только как полководец, отражавший римские легионы; он вошел в историю своим трагическим концом, знаменовавшим полное поражение извне и изнутри. Самоубийство Митридата было тем трагичнее, чем сильнее и цельнее был характер этого человека, одержимого ненавистью к Риму — поработителю Греции. После поражения 66 года властитель великолепной Пантикапеи еще пытался противиться римским легионам Помпея, но был сражен восстанием на Боспоре, которое возглавил его сын Фарнак. Видя крушение своих созданий и замыслов, Митридат отравился, но яд не подействовал на него. И он, заставив воина держать перед собой меч, закололся. Легендарные версии самоубийства Митридата — разнообразны, и они стали достоянием поэзии. Для Пушкина смерть Митридата была сюжетом не столько историческим, сколько поэтическим. В поэзию нового времени он был введен Расином, и Пушкин, разумеется, хорошо знал его трагедию «Митридат» (1673), действие которого происходит «в Нимфее, порту Боспора Киммерийского, в Херсонесе Таврическом». Пушкин ждал от Боспора Киммерийского впечатлений сильных, связанных с представлением о величии царства Митридата. «Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я — на ближайшей горе посреди кладбища увидел я груду камней, утесов, грубо высеченных — заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли основание башни — не знаю»13. Пушкин в нетерпении «тотчас» по прибытии в Керчь «отправился на так названную Митридатову гробницу» и разочарованно увидел вместо гробницы «развалины какой-то башни». Это место, которое Пушкин так стремился увидеть, не только было бесформенным, но, показывая его, керчане не сговорились, именовать ли эти руины гробницей или троном Митридата. Гераков, например, пишет так: «Мы (т. е. он в сопровождении начальника керченской флотилии, капитана Патиниоти. — Авт.) всходили на гору и видели то место, где, как говорят, Митридат, Понтийский государь сиживал <...> но какой ученый и преученый уверит меня, что это был точно трон Митридата? Чем докажет, что сей царь, на чистом воздухе восседал под облаками, давал расправу и готовился на брань?»14 Столь же скептическим является описание этого места у Муравьева-Апостола, который нашел, что «имя Кресел Митридатовых» присвоено развалинам огромных цоколей Пантикапейского Акрополя (как предполагает Муравьев) «без всякой другой причины, кроме той, что непременно хотелось найти здесь какой-нибудь памятник знаменитейшего из Царей Боспорских»15. Однако впечатление могло бы оказаться не таким неприглядным, если бы Пушкину были эти развалины показаны, как остатки Акрополя, если бы с ним был проводник, который мог обратить его внимание на соотношение «Акрополиса, верхнего города или крепости, о которой упоминает Страбон», и нижнего, прибрежного, т. е. самой Керчи, которую Муравьев метко сравнил с киевским Подолом.

Вопрос о лице, показывавшем Керчь генералу Раевскому и его спутникам, остается неясным. Гидом Геракова был капитан Патиниоти, по-видимому, отнюдь не знаток, а лишь любитель и отчасти скептик. Гидом Муравьева, явившегося в Керчь через несколько месяцев после Пушкина, был Дюбрюкс, показывавший Керченские древности и историку Михайловскому-Данилевскому (в 1819 году). Именно Дюбрюксу, как пишет Муравьев, власти предоставили «исключительное право раскопок». Именно о нем Пушкин сказал: «Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий — но ему не достает ни денег, ни сведений <...>» Это суждение Пушкина воспринимают как повторение чужих слов. Тем самым предполагается, что Пушкин Дюбрюкса не видал и не он водил поэта по классическим руинам. Если это так, то, скорее всего, Пушкин передал мнение о Дюбрюксе, слышанное от генерала Раевского. Ему-то Дюбрюкс, несомненно, был представлен, и если кто и показывал генералу древности, то это был, конечно, Дюбрюкс, чиновник, получивший особые полномочия для археологических работ (при этом Дюбрюкс принадлежал к «отцам города», жил солидно, в собственном доме, и никак не мог быть в этом смысле обойден). Но не исключено и то, что этот француз — личность не очень интересная (почему и не запомнилась фамилия), сопутствовал Пушкину, так же, как Раевским, при восхождении на Митридат и в других местах, и что Пушкин слышал сам его жалобы на отсутствие средств для раскопок и его пояснения, свидетельствующие об отсутствии знаний. Дюбрюкс навсегда остался бы для всех «каким-то французом», если бы волею судеб он не был первым, кому довелось заняться раскопками драгоценной Боспорской земли.

Павел Дюбрюкс во время революции сражался за короля в корпусе благородных егерей, вынужден был эмигрировать в Россию, где-то служил, а в 1810 году получил назначение в Керченскую таможню (служба, как известно из биографии Чичикова, не лишенная достоинств). На таможенной службе долго чиновники не засиживались, и вскоре Дюбрюкс перешел на другое место «по соляной части». Служа в Керчи, Дюбрюкс увлекся раскопками, и занятие это, судя по отзывам, больше походило на азарт кладоискательства, чем на увлечение античной археологией. Историк Михайловский-Данилевский писал, что, приехав в Керчь, «познакомился с служившим по соляной части французским эмигрантом, Брюксом, который слыл за антиквария и несколько лет открывал гробы древних греков и скифов. Что человек сей не учен, то доказывает самое короткое с ним свиданье; он по-латыни не знает, об успехах, сделанных в филологии <...>, и не слыхал, и даже по-французски говорит дурно, <...> сочинил книжку под заглавием "О легкой кавалерии". Всякий видит, что переход от легкой конницы до глубокой древности немного труден»16. Мнение о Дюбрюксе Муравьева-Апостола, явившегося в Керчь с желанием осмотреть детально ее раскопки и памятники, не расходится и с тем, что говорит Данилевский, и с кратким суждением Пушкина. Несмотря на всю благодарность к Дюбрюксу, в доме которого жил, «имея в вежливом хозяине проводника, с которым обходил все места, заслуживающие примечания», — Муравьев не мог не сказать несколько горьких слов о том, что Дюбрюкс, получивший широкие полномочия на раскопки, только портит дело, и что «надобно быть здесь настоящему Археологу и Нумисмату, который бы систематически занимался своим делом, знал бы, где он роется и не только что отрывает, но еще и в каком положении одна к другой находилися вещи, найденные им в земле»17. Муравьев, а вслед за ним Стемпковский в своих «Мыслях», приводят примеры непоправимых потерь, которые принесла деятельность Дюбрюкса, много накопавшего, но еще больше, по незнанию, уничтожившего. Следы этих беспорядочных раскопок, результатов которых не было видно в Керчи, разрушали иллюзорные представления о Боспорском царстве, с которыми являлись в Керчь просвещенные путешественники. Жалкая болтовня доморощенных гидов, грязь, пыль, толчея мелкой торговли, неопрятные лачуги и угодливые чиновники — вот впечатления о Керчи, какое Пушкин мог получить за несколько часов своего пребывания. Ни развалины Пантикопеи, ни «Митридатова гробница» не произвели на Пушкина ожидаемого действия: «Воображение мое спало, хоть бы одно чувство, нет — я сорвал цветок для памяти — и на другой день потерял его без всякого сожаления»18.

От Керчи до Феодосии

Утро — вторая половина дня 16 августа.

Дорога из Керчи в Феодосию (почти совпадающая с нынешней шоссейной) идет по степи, пересекая Керченский полуостров, древнее Босфорское царство. «За несколько верст остановились мы на Золотом холме»19, — вспоминает Пушкин, а Михайловский-Данилевский в своем дневнике пишет о Золотой горе, на вершине которой находится «род кургана из больших камней сделанного; предание приписывает построение оного Циклопам, и Пизаний, упоминая об нем, объявляет, что никто не запомнил времени его построения»20.

Стемпковский именует Золотой Курган «древним зданием, из огромных нерегулярных камней без цемента сложенным», и отмечает, что раскопки в Золотом кургане «доставили бы науке много любопытных и новых сведений».

Наиболее подробное описание Золотого кургана дано Сумароковым. Он пишет о том, что курган стоял «посреди двух долин, на гряде, установленной почти в прямую черту иными низшими его курганами, <...> все же оные протягиваются верст на 10». Золотой курган «складен из камней, имеет в высоту сажен до 6, окружности 280 шагов, наружность его обличена ярусами больших тесаных и не обделанных камней, сверху его выведен свод, покрытый землею, а вокруг оного еще оказываются несколько малых обрушившихся сводов <...> А внутренность (кургана. — Авт.) ничего иного не являла, кроме слоев прилаженных камней и одного вделанного между ими толстого дубового бруса, который весь сгнил». Сумароков делает заключение, что возвышавшийся над другими курган был гробницей царской, а другие курганы «суть также могилы именитых людей». В 1820-м году, по-видимому, курган был уже настолько разрушен, что внутренний осмотр его был невозможен, а внешний вид был настолько бесформенным, что у Пушкина и не осталось от него впечатления. Наиболее ясным и представимым был только ров и вал. Стемпковский пишет о том, что Керчь окружают несколько валов, означающих разновременные границы владычества боспорян. «Первый из таковых валов виден близ упомянутого выше Золотого кургана, в четырех верстах от Керчи. Он простирается от Азовского моря к проливу и ограничивает северный угол Боспора <...> Тут была, вероятно, первая межа Милисийцев, когда они, поселясь в Пантикопее, старались защитить сей город и окрестную страну от нападения скифов»21. Именно этот вал, или, вернее, остатки вала и ров, видел и запомнил Пушкин: «Ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землей — вот все, что осталось от города Пантикопеи».

Пушкин с Раевским, остановившись на четвертой версте по пути из Керчи в Феодосию, вышли из экипажей и прошли к линии курганов около полуверсты. Эта прогулка и осмотр заняли лишний час, который надо прибавить к 9—10 часам, необходимым для проезда в Феодосию.

Обычными остановками на этом пути были деревни Султановка и Аргин. На этих почтовых станциях шла смена или подкорм лошадей, здесь у смотрителя можно было передохнуть и подкрепиться. И русская Султановка (одна из первых деревень, появившихся еще в дни Потемкина, довольно большая, хлебопашеская), и татарское селение Аргин отнюдь не были оазисами среди иссохшей степной пустыни. Ни сада, ни огорода. Хаты и сакли из желтого пористого плитняка, дымящиеся очаги среди поля и кое-где «сиротствующая» ветла. Лишь загадочные курганы и остатки древних строений оживляли Боспорскую степь, да табуны лошадей напоминали о недавней еще воинственной удали ногайцев.

Зоркий глаз Пушкина, однако, мог приметить своеобразную прелесть этой равнины, ее лилово-розовую, изжелта-серую расцветку. Лиловели низины белесых соляных озер, кое-где вдали поблескивающих, лиловел в эту пору цветущий шалфей и мелькали перед глазами кружевные узоры сиреневого кермека. Эти удивительные, никогда не ложившиеся на палитру художника тона, особенно явственны перед закатом, и Пушкин мог видеть их, уже приближаясь к Феодосии. В селении Парначь путешественники обнаружили, что пересекали полуостров по высокому плоскогорию, с которого теперь начинался спуск на большой полуостров. Отсюда был виден силуэт Карадага. На подъезде к Феодосии уже поблескивала темная синь Черного моря. У Сарыгаля дорога, не спускаясь к морю, шла в виду его, выше, там, где и ныне проходит Керченское шоссе.

Пушкин прибыл в Феодосию в предсумеречное время, не ранее 6—7 часов пополудни.

За две версты до города дорога пошла ближе к морю. «Самый въезд в Феодосию при спуске с горки около Броневского сада останавливает самого беспечного путешественника», — пишет некий Бурдунов в «Украинском Журнале» 1824 года22. Из этого замечания можно заключить, что именно здесь, у дома Броневского, впервые открывался вид на Феодосийскую бухту и город вдали. Отсюда увидел Пушкин изящный береговой изгиб и розовый (песчаный) окоем, с несколькими башнями генуэзской кладки.

Феодосия

Вечер 16 августа — утро 18 августа.

1

Дом Броневского стоял у самого почтового тракта довольно высоко над морем, к которому спускался обширный сад и виноградник23. Этот сад и его хозяин, Семен Михайлович Броневский, запечатлелись в памяти Пушкина. Все это было незаурядно, ново, вызывало уважение. В своем письме-рассказе брату о поездке Пушкин пишет: «Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом — и, подобно Старику Виргилия, разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он не умный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной». Гераков, посетивший Броневского на другой день по приезде Пушкина, в своих записках отмечает те же свойства Броневского. «Он живет как пустынник, и — руками своими возделывая сад свой — кормится; отличный человек! я его давно знаю: преисполненный познаний и великий знаток на многих языках писать; ныне нашел его огорченным; не ведаю причины; но жаль человека с дарованиями, с обширными сведениями по всем частям»24.

Броневский принадлежал к поколению, пережившему трех царей (1764—1830) и возлагавшему большие надежды на реформы, обещанные в начале XIX века. Он был оценен Сперанским, посвятил себя изучению восточных языков, служил на Кавказе и в Министерстве иностранных дел по Азиатскому департаменту. Затем, в 1810 году, принял назначение градоначальником Феодосии и отдал этому городу много сил. Если сравнивать описание Феодосии, сделанное в 1801 году (Сумароковым), с тем, каким застал город Муравьев в 1820-м, то станет очевидной работа, проделанная Броневским. В 1801 году Кафа, или Кефа, являла собой «повсюду разрушения, падения, бугры из остатков оснований». Сумароков пишет о «сотне лачужек, расставленных посреди печальных развалин», о бедности и праздности населения, о небрежении к памятникам истории. Муравьев с удивлением отметил несоответствие своего впечатления с тем, что писали о Феодосии прежние путешественники. Он застал «опрятные, прямые улицы: обширная, чистая площадь, набережная, устроенная для прогулки»25. Гераков пишет, что в 1820 году жителей в Феодосии уже числилось 4000. Однако и Муравьев, и Гераков говорят, что большого оживления в городе заметно не было. Феодосийский порт так и не стал коммерческим, как об этом хлопотали еще в начале века. Тем самым городу была предуказана жизнь уездного центра, и задачей Броневского было приведение его в тот благообразный порядок, которому надлежало быть в городе, объединяющем хлебопашцев и садоводов. Броневский, по-видимому, положил много сил и средств на осушение болотной топи. В этом отношении драгоценным является свидетельство уже цитированного «Украинского журнала»26. «С одной стороны (т. е. со стороны Сарыголя) по морскому берегу примыкались к городу обширные, топкие болота, но старанием здешних жителей и великими издержками и трудами статского советника Броневского, бывшего Феодосийского градоначальника, оные высушены и обращены в годную сенокосную и пахотную землю, а прекраснейший фруктовый и виноградный сад, разведенный упомянутым Броневским, также и другие фруктовые и виноградные сады, разведенные жителями в самом городе и колонистами в горах, доказывают, что земля, казавшаяся дикою и бесплодною, способна к плодородию и награждению трудов». В этих трудах и издержках градоначальника Броневского — разгадка тех неприятностей, которые кончились отставкой его и судом. Ф.Ф. Вигель писал, что в 1816 году Броневский был отстранен от должности «без вины и без копейки пенсиона» «по проискам Греческой партии».27 Под «Греческой партией» мемуарист разумеет коммерсантов и мелких торговцев-греков, хлынувших в Феодосию в конце XVIII — нач. XIX вв. и неприязненно настроенных в отношении русских переселенцев, на которых ориентировался Броневский в своих садоводческих проектах. Желая устранить неудобного для них градоначальника, греческие коммерсанты, видимо, нашли какие-то не по форме составленные денежные отчеты Броневского и раздули дело. Возможно, что в доносах на Броневского сыграла роль и другая сторона его деятельности, его стремление всюду, где возможно, облегчить участь крепостных и защитить их от произвола помещичьей расправы. Любопытно, что именно в годы пребывания Броневского на посту градоначальника, было подано в управу несколько жалоб на притеснения, терпимые крепостными. В отношении не очень удобных для начальства (даже либерального) взглядов Броневского и назойливости в высказывании их — любопытна запись многоученого Муравьева. В «Путешествии» фигурирует некий проводник, водивший Муравьева по Феодосии, в котором нетрудно узнать Броневского. Муравьев рассказывает, как проходя по базарной площади, он «воображал себе картину, которую эта площадь представляла за 50 лет тому назад». Здесь проводник ему напомнил, что Кучук-Стамбул (так турки называли Феодосию) «снабдевал живым товаром Сераль и гаремы». Муравьев на это заметил: «Слава богу!, <...> что такой промысел на веки истребился.» «Да, — ответил ему проводник, — если бы это повсюду было так; но что пользы в том, когда в одном уголке земли истребился такой посрамительный для человечества торг, тогда как миллионы еще на поверхности шара осуждены носить тяжкие оковы невольничества...» «Вы разумеете Негров?» — спросил его Муравьев. «—Да, — сказал он, — Негров. У древних также было невольничество, но они, будучи откровеннее нас, называли невольника невольником; напротив того некоторые из новейших политических Филантропов, трубя о правах человечества и провозглашая себя защитниками полу-человеков, обитателей Сенегамбии, дозволяют держать Илотов на берегах Ганга, и везде, где только найдется легко получаемая добыча»28. Разумеется, эта «легко получаемая добыча» была ничем иным, как правом на наследование крепостных крестьян. Муравьев здесь с раздражением замечает, что его проводник «из тех, кои имеют способность видеть вещи с темной их стороны», и радуется встрече с каким-то англичанином, прерывающей неприятное для него красноречие Броневского (жестокая ирония судьбы: за то самое, о чем толковал неумеренный Броневский, — погибли через 6 лет сыновья Муравьева, декабристы Сергей, Ипполит и Матвей). Нет сомнения, что нечто подобное Броневский говорил, беседуя с Раевским и Пушкиным, и именно эти взгляды в глазах автора «Деревни» придали особую привлекательность этому садовнику, напоминающему о стихах Вергилия:

Счастливы те, кто вещей познать умели причину,
Те, кто всяческий страх и рок, непреклонный к моленьям,
Все повергли к ногам...
Благополучен, кому знакомы и сельские боги...
....................... Отец29 пожелал сам,
Чтоб земледельческий путь был не легок, он первый искусно Землю встревожил, надеждой сердца возбуждая у смертных...
      («Георгики»)

Удивление и уважение вызывало то, что этот, уже очень пожилой и заслуженный человек, действительно, жил трудами своих рук и, как свидетельствует Вигель, жил трудно, нуждаясь в необходимом, не имея возможности купить дров на зиму. К отзыву Пушкина о Броневском, однако, примешивается и некоторый скептицизм в отношении манеры его рассуждений. По-видимому, он любил выражения выспренные, склонен был к ходульности и многословию, что с трудом переносил Пушкин. Именно эти черты стиля Броневского (отчасти заметного по диалогу с Муравьевым) заставили Пушкина написать «он не умный человек, но...» — замечание, огорчившее и удивившее пушкинистов30.

2

В доме Броневского, в беседах с ним, или, вернее, присутствуя при его беседах с генералом Раевским, Пушкин понял ценность живой, плодоносящей земли Крымского полуострова, его лесов, скал, гаваней. Перед глазами его явился не книжный, классический, а живой Крым в его целостности и разнообразии. И Пушкин отметил заинтересовавшие его в рассказах Броневского «большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной».

После присоединения, в конце 1780-х годов, на полуострове все надо было заводить вновь: дороги и города, пристани, крепости, пашни, сады и пастбища.

Поля ханского Крыма выглядели клочками среди вытоптанных скотом степей и лугов. Сады были запущены, виноградарство и фруктоводство, в древности процветавшие, находились в самом жалком состоянии. Леса не составляли никакого хозяйства и беспорядочно вырубались.

Города представляли собой лабиринты лачуг, лепившихся по склонам гор. Среди этих лачуг возвышались лишь величественные строения сералей и мечетей (по большей части переделанные из византийских церквей). Торговля и мелкая промышленность ютилась в ларьках и сараях. Конские тропы заменяли дороги в горах и на побережье. Почты не существовало. Флот ограничивался несколькими фелюгами, а так как не было флота, не заботились и о пристанях.

Из турецкой провинции Крым надо было превратить в Черноморскую крепость Российского государства, в его «пространный сад» и «кладовую сокровищ». Таковы были задачи. И, действительно, в течение четырех лет со дня присоединения было положено начато всему: заведен Черноморский флот, основан порт Севастополь, заложены виноградники в Судаке, шелковичные рощи в Старом Крыму, ботанический сад в Алупке, проложены и починены дороги, связавшие Крым с другими областями России постоянным движением экипажей, и земля Крыма открылась взорам всех любопытствующих.

Отнюдь не иллюзорными («потемкинскими» — в смысле, декоративными), а реальными были новые селения (Мазанка, Курцы, Мангуш, Зуя, Владимировна, Изюмовка, Султановка и другие, не считая мелких хуторов и пригородных слобод). Меж тем многие из обозревателей Тавриды, явившиеся туда в начале нового XIX века, расценивали сделанное как ряд неосуществимых затей Потемкина.

По всей вероятности, генерал Раевский неоднократно слышал эти суждения, двигаясь по Новороссии на Кавказ и в Крым, так как он писал по пути своей дочери Екатерине Николаевне о несправедливости этих мнений, — что Потемкин «все начинал, ничего не кончил». Раевский служил в армии под началом Потемкина в пору этих начинаний и знал хорошо, что, несмотря на то, что было много показного и фантастического, — сделано было громадное дело: «Потемкин заселил обширные степи <...> сотворил <...> флот Черного моря, уничтожил опасное гнездо неприятельское внутри России приобретением Крыма <...>, а не завершил только круга жизни человеческой»31, т. е. слишком рано умер.

В царствовании Павла I, ненавидевшего все екатерининское, началось полное запустение Новороссии и особенно Крыма. Можно было только удивляться тому, с какой быстротой происходили порубки тутовых и маслиновых рощ, приходили в запустение дороги, иссыхали лавры и растаскивались кирпичи начатых строений. Упоминание о Тавриде вызывало у Павла I прилив желчи. Казалось, императору хотелось, чтобы весь полуостров, подобно памятнику на могиле Потемкина, «засыпали землей и изгладили так, как бы его и не было». Ближайшим сотрудником Павла I по разорению края был генерал Михельсон, этот человек со срезанным черепом (каким его изобразил скульптор Шубин). Павел назначил Михельсона «управляющим Новороссией» (генерал-губернаторство было отменено), чтобы навести порядки там, где, по его мнению, Потемкин долго насаждал беспорядок.

Михельсон подавлял народное восстание, и призрак Пугачева преследовал его до конца дней. В Новороссии и в особенности в Тавриде уничтожал он «вольный дух» и тем самым закрывал вольный путь переселенцам. Переселенцы составляли главную задачу устройства южных земель. Потемкин недолго задумывался — он дал администрации негласное право укрывать беглых крепостных и сделал из Крыма нечто вроде Канады времен Американской войны Севера и Юга. Никто после Потемкина не отваживался на такое самоуправство, подрывавшее власть помещиков, и заселение Крыма долго являлось труднейшей задачей, без которой нельзя было решить остальные.

Первые распоряжения Александра были характерны своей двойственностью и неясностью. С одной стороны, предполагался масштаб и темп устроительных работ, такой же как при Екатерине, — с другой, все было предоставлено устроительному комитету и его комиссиям, которые много и долго говорили, обсуждали, рассматривали и решительно осуждали противозаконные потемкинские методы.

Броневский был одним из тех, кто должен был создать в Крыму то идеальное городское и садоводческое благоустройство, которое было намечено комитетом 1801 года. Он взялся за это с жаром и интересом, раздражил начальствующих лиц, не устроил тех, кому градоначальник нужен был в качестве ширмы и ходатая по темным коммерческим делам и спекуляциям. Нетрудно представить себе, какие картины рисовал Броневский, рассказывая, жалуясь, показывая плоды своих рук. Так Пушкин узнавал о недавнем прошлом Крыма, о его настоящем, о заложенных в эту прекрасную землю возможностях.

3

Единственный день, который Пушкин провел в Феодосии, был нестерпимо жарким, как пишет Гераков. Вероятно, Пушкин, так же как и он, «бросался в Черное море», чтобы «несколько прохладиться». Остальное время проводил он под сенью лоз (в то время виноград поднимали на беседки, а кустовую посадку не применяли), или фруктовых деревьев.

Город увидел Пушкин только 18 августа утром, когда все отправились к пристани, чтобы сесть на бриг и плыть на запад, в Гурзуф.

Все тот же Бурдунов в «Украинском Вестнике» так описал Феодосию пушкинского времени: «Вид города Феодосии прекраснейший <...> Какую бы кто не избрал точку зрения для рассматривания <...>, везде найдет множество предметов богатых и разнообразных <...> С моря огромнейший, удвоящийся морем амфитеатр со всеми перспективами улиц, со всеми антресолями, портиками, галлереями двухэтажных красивых домов, кофеен ханов (постоялых дворов. — Авт.) — мало-помалу возвышающийся уступами по скату гор и оканчивающийся зеленым венцом32 <...> с гор раскинутый на приятной долине пестрый город <...> таможенная и карантинная пристани, окруженные лесом мачт с флагами разных наций <...>, садовые рощицы<...>и обросшие мхом угрюмые, древние башни <...>, множество бань с круглыми куполами, в коих вделанные стеклянные полушария подобно бесчисленным солнцам блестят от отражения солнечных лучей»33. Пристань, с которой отправился в путь Пушкин, была и тогда, как теперь, в стороне, противоположной дому Броневского, в западной части бухты. По дороге Пушкин «с разных точек зрения», так как экипажная дорога шла то выше набережной, то на уровне ее, видел город. Характерно, что запомнился он Пушкину под именем Кефы. Минареты с полумесяцем, круглые купола турецких бань и глухие стены внутренних двориков придавали Феодосии восточный стиль, несмотря на новую планировку чистых улиц, примыкающих к набережной множество новых домиков и присутственные места русского уездного города.

В море

Утро 18 августа — рассвет 19 августа.

Генералу Раевскому был предоставлен военный, парусный бриг. В Черноморской флотилии их было два: «Андромед» и «Мингрелия».

Ветра не было, и бриг двигался легким береговым бризом, держась берега, огибая бухты, и пути ему было не менее 150 километров. Пушкин пишет, что в Гурзуф он прибыл на рассвете, — из этого можно заключить, что из Феодосии отплыли накануне утром, не позднее семи часов утра34. 18 августа бриг шел вдоль берегов восточного Крыма: обогнул мыс Кыит-Атлама35, Карадаг и к Судакским скалам подошел уже в сумерки.

1

У нас есть свидетельство самого Пушкина, что судно шло очень близко к берегу и что он, Пушкин, следил за извилистой линией берега чрезвычайно внимательно. Сохранился рисунок Пушкина, изображающий так называемые Золотые ворота Карадага. Этот рисунок сделан в октябре 1823 года близ наброска XLVI строфы первой главы «Евгения Онегина»:

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней, —

и можно только поражаться точности, с какой запечатлелась скала в памяти Пушкина. Она явилась в его памяти в момент, когда он работал над изображением охлажденного ума Онегина, его демонических черт. Он нарисовал черную скалу в виде ворот, стоящих на светлой поверхности, а немного ниже — мрачную фигуру беса, сокрытого во тьме, а вокруг него — пляшущих мелких бесенят и ведьму на помеле. Все это было бы совершенно фантастично, если бы черная скала в виде ворот не была точнейшим, до мельчайших подробностей, изображением Шайтан-Капу.

Здесь крутые черно-ржавые бока Черной горы (когда-то огнедышащего вулкана) откладывают темную тень на морскую лазурь. Здесь целый вулканический мир. Склоны берегового хребта, впрочем, не очень высокие, образуют у моря отвесные обрывы, дикие ущелья, глубокие колодцы, пики и груды осыпей. Всюду висящие камни, зияющие отверстия. Здесь почти нет растительности, только местам кустарники уцепились своими корнями за голые, выжженные солнцем откосы.

Карадагские ворота, иначе именуемые Чертовыми, — темной тенью стоят на светлой глади моря. А вверху, поодаль, отовсюду громоздится «чертовщина»: скала Шайтан, Чертов палец и Чертов камень, свод которого поддерживают столбы, искусно выточенные ветром.

Еще с давних, дотатарских времен рыбаки, забрасывающие сети близ темных Карадагских скал, знали эти глубокие колодцы, пещеры и таинственные ворота. Мир застывших туфов и лавы казался им адской преисподней.

2

Ночь была теплая и, как всегда это бывает к ночи, подул ветерок, позволивший бригу уйти глубже в море, где-нибудь в виду Судакских гор, Чикен-кая, или Чабан-Кале (между селениями Капсихор и Ускут).

Пушкин пишет: «Всю ночь не спал. Луны не было. Звезды блистали; передо мной в тумане тянулись полуденные горы <...>»36 «Ночью на корабле написал я Элегию», — сообщал он брату, посылая ему эту Элегию:

Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я <...>

Морское пространство отныне для Пушкина олицетворяло свободу, стремленье вдаль, к новому и светлому.

С элегии «Погасло дневное светило» начинался романтизм Пушкина — элегией «Прощай, свободная стихия», написанной в начале северной ссылки, — он завершался. Разгон морских волн, его спокойная гладь и бушующие валы, его рокот — были сильнейшим, всепоглощающим впечатлением юга. Значение его для южного периода творчества Пушкина значительнее, чем чтение Байрона, встречи с «демоническим» Александром Раевским и прототипами героинь «Кавказского пленника» или «Бахчисарайского фонтана».

«Бриг шел в отдалении от берега, в тумане тянулись полуденные горы... "Вот Четырдаг", — сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул».

Мимо Алушты, значит, бриг шел еще ночью. Вероятно, Пушкин проснулся или его разбудили с рассветом не у самого Гурзуфа, а раньше, может быть, между Карасаном и Партенитом, у скал Аю-Дага. Места эти более всего укладываются в описание, которое Пушкин впоследствии сделал в «Путешествии Онегина»:

Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сел узор
Разостлан был передо мною.

Груды скал и камней, торчащих в море около Карасана, Партенитский мыс и, наконец, острые, неглубокие заливчики и оторвавшиеся груды утесов Аю-Дага в этих местах удивительно контрастируют с мягкими свободными линиями склонов и долин. «Узор» селений, означенный светлой, мерцающей зеленью тополей, тянулся по береговым долинам (Партенит, Кучук-Ламбат) и где-то высоко по вершине мягких склонов (где теперь проходит дорога из Симферополя в Ялту). Кое-где по склонам мелькали усадебные постройки среди молодых парков, темнеющих своей вечной зеленью.

Склоны, как и теперь, были зелены, несмотря на конец лета, в утренней дымке тумана они казались омытыми, влажными, несмотря на уже палящие лучи утреннего солнца.

Обогнув Аю-Даг, бриг пошел к Гурзуфу, держа курс на две скалы, торчащие из моря.

Гурзуф

19 августа — 4 сентября.

Так, если удаляться можно
Оттоль, где вечный свет горит,
Где счастье вечно, непреложно,
Мой дух к Юрзуфу прилетит.

На рассвете Пушкин увидел с брига «картину пленительную: разноцветные горы сияли; <...> и кругом это синее небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный <.,.>»

Две скалы (маленький скалистый остров) прорезают морскую гладь почти на середине гурзуфского залива. Ими и замыкающим залив с востока «огромным Аю-Дагом, горой, разлегшейся в море» — означен Гурзуф. От Артековского берега гурзуфский отделен крутою скалой, увенчанной руинами средневековой крепости. Под нею — хаос камней. Здесь еще с незапамятных времен был причал. Но большие суда останавливались на рейде.

Деревня спускалась к подножию восточной скалы, занимая отлогий склон и лепясь выше к местам древней Гурзувиты, к холму, именовавшемуся Болгатур. Издали, с моря, плоские кровли татарских хижин показались Пушкину «ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ими». Лиственный лес, ниспадая с Яйлы, окружал Гурзуф с северо-запада.

Среди просветленной утренним солнцем зелени у склона холмистой гряды, чуть поднятый над берегом моря сиял белый дом с галерейками, «воздушный дворец», ожидавший путешественников.

«Замок Ришелье».

На рассвете 19 августа 1820 года бриг «Мингрелия» (или «Меркурий») остановился на рейде и спустив шлюпки, доставил Раевских и Пушкина на берег к «замку в каком-то необыкновенном вкусе» (Муравьев-Апостол), — к дому дюка Ришелье, которому принадлежал весь Гурзуф.

Дом не был похож на обычные, усадебные. Высокая галерея с фасада и боков и восемь окон на тыльной стороне делали его легким и прозрачным, поистине воздушным. Свет и блеск моря заполнял его, тем более что тогда сад о береговой стороны был совсем юный, а изгородь низенькая, вдоль берега, сложенная из камня и украшенная прозрачными воротцами в турецком вкусе.

Хотя архитектура этого дома принадлежала, вероятно, одному из зодчих немцев, строивших в эту пору в Крыму, — работал он, конечно, в согласии со вкусами хозяина, само имя которого обязывало к великолепию. Владелец Гурзуфа был потомком (по боковой линии) знаменитого кардинала Ришелье, внуком не безызвестного своими похождениями и пороками маршала Людовика XV. Как бы на зло предкам, этот Ришелье был или хотел слыть пуританином, скромником, стремился удалиться под сень струй и именно для этого избрал Гурзуф, — но происхождение и судьба предназначили ему жизнь бурную. Революция заставила этого аристократа, офицера драгунского полка королевы и камергера Людовика XVI, прибегнуть к покровительству Екатерины II. Заслуги в русской армии при взятии Измаила открыли ему путь к высоким должностям в качестве генерал-губернатора Новороссии и Крыма (1803—1814 гг.). Ришелье взял под свое покровительство крымских татар: он строил им мечети, поселки, давал земли и пособия и таким образом приохотил к земледелию кочевников-ногайцев. Привилегии татар были очевидными по сравнению с жалким состоянием русских рабов, обрабатывающих земли крымских помещиков.

Итак, не было ничего удивительного, что, как пишет Муравьев, «татары с умилением произносили имя Ришелье» и «по нем пропадали» в 1820 году, когда он уже оставил пределы России и вершил политику Франции. «Воздушный замок» был памятником своеобразных вкусов и замыслов герцога, желавшего, кажется, прослыть среди татар тем же, чем был «Лас-Казас между дикими Американцами». — Этому служила и архитектура дома, напоминавшая соты улья так же, как и обнесенные воздушными галереями хижины татар, только в увеличенном виде, в качестве возглавляющего замка-сакли. Но ласказасовская идиллия не осуществилась, дом был пуст, служа почтенным путешественникам тем, что ныне именуется летней дачей.

Внутри «замок» был не слишком удобен для житья. В подвальной части службы, над ними «четыре небольших комнаты, по две на каждом конце, в которых столько окон и дверей, что нет места, где кровать поставить. В этом состоит все помещение, кроме большого кабинета над галлерею, под чердаком, в который надобно с трудом пролезть по узкой лестнице»37. Видимо в этом-то «кабинете над галлереею под чердаком» и поместился Пушкин со своим приятелем Николаем Раевским. Что касается остальных, то им оставалось, как видно, занять эти четыре комнаты: генералу с супругой, четырем дочерям и всем домочадцам. Столовой и гостиной могла служить галерея.

Раевские

Ко времени приезда в Гурзуф Пушкин, видимо, стал вполне своим человеком в семье Раевских и в мужской, и в женской ее половине. Впрочем, в пути с генералом была скорее лишь детская часть женской половины: погодки-подростки Мария и София. Девицы Раевские, семнадцатилетняя Елена и двадцатитрехлетняя Екатерина, находились в Гурзуфе с матерью своей, Софией Алексеевной. Но и они были знакомы Пушкину по Петербургу. Там у Раевских мог бывать он запросто, в обществе друзей и людей его ценивших: Карамзина, Жуковского, братьев Тургеневых. Но здесь, в Гурзуфе, впервые окунулся он в особый мирок большой семьи, где царит взаимное понимание, где тысячи мелочей связывают, обыденных и событийных, печальных и веселых, где недостатки каждого сглаживаются достоинствами, а уважение к главе семьи не позволяет распускаться. Но для семьи Раевских характерно было и другое, не менее важное и очень редкое качество — уважение главы семьи к каждому из домочадцев.

В Николае Николаевиче Раевском-старшем совсем не было уничтожающего других величия, он не терпел прописных истин и в высшей степени обладал чувством юмора. Может быть, эти черты и привлекли особенно к нему Пушкина: они были те самые, которые он уважал более всего в умном человеке.

Раевский посмеивался над тем, что из него сделали римлянина, что про него сказали, что он под Дашковой «принес на жертву детей своих». Он говорил это, смеясь, поэту Батюшкову. «Но помилуйте, — возразил тот, — не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе... — Я так витиевато никогда не говорю, ты сам знаешь. Правда я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их <...> по левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля прострелила ему панталоны) — вот и все тут».

Батюшков говорит: «Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества <...> он вовсе не учен, но что знает, то знает»38. Может быть именно это «что знает, то знает» определяло больше всего Раевского. Он знал, как вести солдат на бой, знал и то, каким нужно быть с людьми — с чужими и с домашними. То, чего он хотел от них, было просто и действительно важно. Так, сыну своему Николаю, который пошел по пути службы военной, отец хотел передать свой боевой и хозяйственный опыт. Он говорил ему: «Презирай опасность, но не подвергай себя оной из щегольства <...> наблюдай экономию в полку, чем более ты ее сделаешь, тем более будешь в состоянии помочь офицерам.» Он хотел от Николая того же гуманного и строгого, четкого поведения с людьми, каким обладал сам: «Будь ласков и учтив с подчиненными, но не фамильярен и не делай никогда им конфиденции (т. е. не откровенничай. — Авт.).» Эти важные, деловые назидания, впрочем, были не часты, к месту, а в быту он больше помалкивал, видя недостатки детей, и только шутя умолял иногда «не сидеть, развалившись на диване» перед сестрами и родителями, или «не есть много, когда жарко <...> и не пить во время жаров до охлаждения». Он не был энциклопедией советов детям, подобно многим любящим отцам, был сдержан, прост и не навязчив. Вероятно, столь же прост и не навязчив был Раевский с попавшим под его опеку Пушкиным.

Самый облик этого человека не мог не нравиться Пушкину. Лицо воина: суровое и спокойное, выдержка во всем. Привычки укоренившиеся: вечная трубка («он курил очень много по обыкновению», — писал Батюшков). Суровость и нежность в равной мере были присущи этому человеку.

Судя по портретам, дочери Раевских унаследовали от матери своей Софьи Алексеевны тополиную стройность стана, лебединые шеи и огненный взор (у Марии Николаевны). Раевская была несколько старше мужа и обладала натурой, совсем противоположной. Она была не умна и не добра, а от знаменитого деда своего Ломоносова унаследовала разве только крутой нрав, впрочем, укрощавшийся любовью к супругу. Ей была присуща, однако, любезная, ласковая светскость. А.П. Керн пишет, что в ранние годы свои была представлена Софии Алексеевне и «она сейчас приняла меня под свое покровительство, приголубила». Вероятно, она была мила и внимательна к Пушкину, но характерно, что, вспоминая всю семью Раевских, о Софии Алексеевне не сказал он ни слова.

Раевский именовал своих детей русскими, ласковыми именами и писал им русские письма (очевидно, и говорил с ними по-русски, вопреки укоренившемуся в высшем дворянском обществе обычаю говорить и писать по-французски). Старшая дочь его была «Катенька», или, как писали тогда, «Катинька». Отец очень любил ее и уважал. Именно ей отсылал он свои путевые записки, драгоценные для нас пространные письма с Кавказа перед приездом в Гурзуф. Наблюдения и характеристики этих писем могли произвести впечатление только на того, кто много думал, читал, понимал Россию.

Екатерину Николаевну Раевскую в декабристских кругах именовали Марфой-Посадницей. Но остро наблюдательный Пушкин увидел в гордом властолюбии Екатерины Николаевны скорее характер Марины Мнишек, чем знаменитой защитницы новгородских свобод. Так или иначе, Пушкин брату написал о дочерях Раевского, что обе они «прелесть, старшая — женщина необыкновенная». «Катинька» была неуемная читательница (даже на портрете — с книгой), но и мечтательница. «Собою преизряда», как говаривал Пушкин, она была «полна грации и привлекательности».39

Николай Николаевич младший, именовавшийся Николушкой, хотя и усвоил себе стиль разочарованного и пренебрегающего условностями, был «славный малый», умен и хорошо образован. В бою, в опасности он совершенно походил на отца: «Высокий, стройный <...> и с шашкою через плечо, стоял он серьезно перед рядами войск <...> в фигуре его была какая-то гордость и отвага»40. Под картечью неприятеля он и вовсе принимал облик старого Раевского, «прехладнокровно курил трубку и пускал спокойно дымок». Подобно отцу Николай Николаевич младший много читал и поэзию понимал и любил, не подчиняясь моде, а критикуя и разыскивая. В пору, нами описываемую, его увлечением были Байрон и Шенье, к которым приохотил он и Пушкина. Подобно отцу любил он ботанику и садоводство, что мешало ему стать скучающим верхоглядом и делало для него интересным всякое путешествие. Но в обыденной жизни, в противоположность отцу, «Николушка любил пошуметь, покричать», был самолюбив до крайности»41, говорил поучительно и свысока. Отца огорчали эти его качества, он говорил ему: «Ты умен, но ты пока не совершил еще ничего больше любого дурака, и неизвестно, совершишь ли <...> не оскорбляй и не унижай никого, даже дураков»42.

Кажется на почве обидной для окружающих равнодушно-цинического стиля, усвоенного Николушкой (вид байронизма), происходили маленькие обиды и стычки семейные (без которых, впрочем, ни одна семья не обходится). Сестры и в особенности мать на него сердились, когда сидел он перед ними «развалясь на диване <...> с поднявшимися панталонами». Все это не мешало Раевскому младшему быть отличным сыном и братом (чего не хватало Александру Николаевичу, «Алексе», как именовал своего старшего Раевский).

Аленушкой звал Раевский свою среднюю дочь Елену Николаевну, слабогрудую, элегическую голубоглазую деву, по описаниям судя, похожую на героинь шотландского барда Оссиана, с легкой поступью, нежными ланитами и голосом, подобным звучанью арфы. Судя по описаниям, Елена Николаевна обладала характером легким и, несмотря на элегическую внешность и болезненность, любила веселую болтовню и танцы.

Должно быть никто в семье Раевских в эту пору не считал Машеньку — эту чересчур вытянувшуюся, смуглолицую девушку-подростка — существом высшего порядка по сравнению с братьями и сестрами. И кто бы в 1820 году мог вообразить, что, умирая, Раевский-отец укажет на портрет «Машеньки» и скажет: «Вот — самая удивительная женщина, которую я знал». Однако было уже и тогда в этой почти некрасивой девочке с «пронизывающими, полными огня глазами» какая-то сила, нечто останавливающее внимание. Недаром Пушкин «с нее писал свою черкешенку» в «Кавказском пленнике». Поэт Туманский говорил о ней, что она «дурна собой, но очень привлекательна остротою и нежностью обращения»43.

«Сонюшка», самая младшая, была скорее маминой дочкой, чем любимицей отца. Никто, кажется, о ней ничего в мемуарах не сказал, зато сама она впоследствии горделиво заявляла: «Я — Раевская сердцем и умом». Но судя по жестокому ее себялюбию и раздражавшей всех страсти учить и проповедовать, «сердце и ум» у нее были не те, что отличали Раевских, и, наверное, это было заметно даже в годы, когда носила она еще полудлинные юбочки, и была она просто букой, или ябедой. Впрочем, и она в своем роде была «прелесть» («все его дочери прелесть») хотя бы своим контрастом с сестрами.

Наверное, первое утро и день Пушкина в Гурзуфе был похож на утро и день Денисова, приехавшего из армии вместе с Николаем Ростовым в его семью, как описал это Толстой в «Войне и мире». Здесь в тесноте «замка» еще легче было кому-то кого-то разбудить, над кем-то посмеяться, выкинуть какую-нибудь забавную девичью или мальчишескую шутку и здесь-то уж все непременно располагало к влюбленности. С Машенькой у Пушкина еще в дороге, видимо, установились какие-то свои особенные шуточные отношения и теперь был у нее шуточный (а может быть, немного и всерьез) повод ревновать к старшим сестрам, на которых нельзя было не заглядеться, с которыми (с Екатериной) повелись еще и умные разговоры о Байроне, о легендах Крыма, о том о сем.

В лицейские дни в нарвском селе, а потом и в Петербурге, Пушкина связывала с Раевскими лишь дружба с Николаем. Для Раевских он был одним из приятелей Николая, а потом уж со времени появления «Руслана и Людмилы» — знаменитым молодым человеком, и Раевские, «фамилия примечательная по редкой любезности и по оригинальности ума»44, его принимала в положенные для приема гостей дни. В пути и особенно здесь в Гурзуфе было другое. Здесь Пушкин вошел в семью и явились отношения с каждым из его членов. В «Table-talk», в заметках о Потемкине, в разных записях о 1812 годе — следы разговоров с генералом Раевским. С Николаем связь усилилась каждодневной близостью, пониманием с полунамека, общими впечатлениями, юношескими интимными признаниями. Посвящение «Кавказского пленника» лучше всего выразило эту близость. Что касается сестер Раевских, то здесь не стоит и пытаться раскрыть эти отношения, сочиняя романы. Пути чувств поэта неисповедимы и, пожалуй, нет ничего бесцельнее, как дотошно вытаскивать доказательства любовных страданий и радостей, испытанных Пушкиным от встречи с Марией, Екатериной и Еленой... (А любовные чувства и мечты, несомненно, были). По мере того, как аргументы в пользу «утаенной любви» к Марии, Екатерине, Елене... будут нарастать в наших комментариях — мы будем неуклонно разрушать самый облик Пушкина, сложное сплетение истинных, реальных чувств и поэтических воплощений. Но о творчестве, об элегической деве, живой плотью которой были девицы Раевские, о замыслах и воплощениях, вышедших из дома Раевских, еще будет речь впереди.

Прогулки, или день в Гурзуфе

«Я расположил мою жизнь следующим образом: встаю в 5 часов, иду купаться, возвратясь через час, пью кофий, читаю, гуляю, обедаю в 1-ом часу, опять читаю, гуляю, купаюсь, в 7-м пьем чай, опять гуляем и ложимся спать», — таким было расписание у генерала Раевского на Горячих водах45, которому, очевидно, подчинялись и все, кто с ним путешествовал.

Вероятно, день в Гурзуфе мало чем от этого порядка отличался. Весьма возможно, что утреннее купанье в ту же пору совершал генерал не в одиночку, а в обществе сына и Пушкина. Пушкин любил утро. Он вставал рано.

Судя по гравюрам того времени, на огромном гурзуфском пляже не было никаких мостков для купанья или купален, а было естественное прикрытие оливковой рощи и кустарников по самому берегу (к западной его части), отгороженных от берега плотным плетнем. Из-за этого прикрытия, может быть, раздеваясь в самой роще, и выходили на берег купальщики, или скорее купальщицы. Возможно, что Николай Раевский и Пушкин купались с лодок. Шлюпки, принадлежавшие «замку», стояли у западной части залива, где начинается хаос камней.

Там именно, в некотором отдалении от дома, надо думать, и купались мужчины. В то время, как дамам была предоставлена песчаная отмель у самого парка, под прикрытием «священного леса» олив;

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.

Кофе, чтения и прогулки (по расписанию Раевского) вряд ли были общими для всей семьи. Молодым людям подавали кофе на их чердак, и гулять отправлялись или в мужской компании, или, скорее, врозь. Генерал непременно после кофе читал «журналы» (т. е. газеты). Николай Раевский слыл ленивцем и не стремился к прогулкам по жаре, тем более, что перенес недавно, в пути, тяжелую лихорадку. Словом, скорее всего, дневные прогулки Пушкина были одинокими.

Где же бывал в Гурзуфе Пушкин? Пойдем за ним, вслед его стихам, запечатлевшим Гурзуф.

Он шел по дороге из «замка» вдоль берега, по теперешней набережной, и на пути его, при подъеме в селение, был фонтан, который нарисовал позднее художник Чернецов (на том месте, где он и сейчас, но уже утративший свою живописность). Фонтан этот в то время примыкал к «замковому» парку, над ним нависали ветви парковых деревьев, кудри какого-то легкого, вьющегося растения. Сложенный из белых плит крымского мрамора, он бил сильной, кристальной струей, несущейся с горных источников. В нише находилась арабская надпись, гласившая: «Путник, остановись и пей из этого источника». Каменные плиты служили для отдыха и кувшинов «гугумов», с которыми приходили сюда татары. К стене прикреплен был ковш, никогда не уносившийся:

Сей белокаменный фонтан,
Стихов узором испещренный,
Сооружен и изваян
..................................................
Железный ковшик..................
................................цепью прикрепленный.
Кто б ни был ты: пастух, .........................
Рыбак или странник утомленный,
Приди и пей.

Стихи этого наброска уж очень точно воспроизводят гурзуфский фонтан, чтобы можно было усомниться в том, что Пушкин вспоминал о Гурзуфе.

Разгоряченный августовской жарой, Пушкин, вероятно, не пропускал случая остановиться возле этого фонтана.

По-видимому, дорога из парка Ришелье поднималась так же, как сейчас, к месту теперешней Гурзуфской площади, и шла дальше, как теперь идет к Артеку. Там, где сейчас вход в 3-й лагерь, был проход к старому греческому кладбищу и церкви, или часовне, находившимся на месте нынешнего артековского парка, на тыльной стороне скалы, увенчанной средневековой крепостью. Судя по наброскам к стихотворению «Кто видел край, где роскошью природы», Пушкин хаживал сюда и любил, поднявшись к крепости, оттуда смотреть на море:

Как я любил над блещущим заливом
Развалины венчанные плющом.
Они стоят в забвеньи молчаливом...

В то время еще существовала стена укрепления времен византийского императора Юстиниана (30-е — 50-е годы VI в.), подновлявшаяся и генуэзцами (XVI в.), и турками (до 60-х годов XVIII века). Одна башня в то время еще была совсем цела (восточная), другая (западная) представляла собой руины с нависающими кое-где над провалами стен зубчатыми карнизами:

Пойду бродить в унынии...

...И созерцать в падении горделивом
Развалины поникшие челом...

...Старик Сатурн в полете молчаливом
Снедает их невидимым огнем
И волны бьют вкруг валов обгорелых,
Вкруг ветхих стен и башен опустелых.

Любопытно отметить эпитет «обгорелых» (черновые строки даются из разных слоев наброска; см. Полн. собр. соч., т. 2, М.—Л., 1949, с. 668—672). Обращенная к морю диоритовая поверхность скалы, увенчанная крепостью, покрыта черно-желтыми подтеками, похожими на обгорелую поверхность дерева, — следы размыва. Такова характерная для Пушкина точность. Между тем, «обгорелые валы» лишь часть поэтического образа Сатурна, огнем времени снедающего созданное человеком.

Теперь «старик Сатурн» уже почти совсем покончил с юстиниановскими стенами, но туристы и доныне посещают это место и могут убедиться в точности описаний крепости у Пушкина, тем более любопытных, что наброски эти вовсе не свидетельствуют о том, что Пушкин предавался «воспоминаниям историческим». Вероятно, Пушкин не испытывал презрения к земле «полуклассической», подобно автору «Путешествия по Тавриде», который о Гурзуфе писал: «Здесь я опять на полуклассической земле, классическою ее назвать было бы слишком много чести византийским временам». Но вряд ли воображение переносило Пушкина во времена Средневековья, рисовало ему юстиниановских воинов-федератов, послушных своему любимцу Велизарию, главнокомандующему столь же сильному и храброму, сколько готовому на грабежи и стяжания, методичному стратегу, опоясавшему надежными крепостями черноморские берега Византии.

В 1820 году для Пушкина история не была ключом к видению современности, как это стало во времена «Истории Пугачевского бунта» и «Истории Петра». История была лишь фоном для медитаций лирика, для элегических признаний.

В развалинах унылый бродит гений
И ждет поэт минутных вдохновений.

Стихотворение «Кто видел край» — элегия, и герой ее, мечтатель, посетивший места полуденного Крыма, подобен тому мечтателю, который побывал «на развалинах башни в Швеции» в элегии Батюшкова.

Однако для нас интересно все то реальное, что видел Пушкин, чем питал свою элегическую музу, гуляя по Гурзуфу.

В те времена в пределах юстиниановской крепости была и часовня, или маленькая церковь, подобная той, какая сохранилась в Судакской крепости. К ней примыкало кладбище, видимо, заполнявшее весь холм, уже за пределами крепостной стены. О времени захоронений можно судить по недавним находкам в этом месте, византийским пифосам VI—VIII веков. По-видимому, хоронили на нем и позднее, вероятно, до конца XVIII века. Кладбище было заброшено с начала 1780-х годов, после выселения греков из старой Гурзувиты, как и всего южного берега (дипломатический ход Потемкина), и поселения на месте их ногайских татар (уже в начале XIX века).

Пушкин бродил среди заросших руин и уничтоженных фонтанов. Он видел:

Столпы гробов обвитые плющом...

Он сидел:

В развалинах, один над павшей урной...
Близ ветхих стен, один над дряхлой урной..., —

выбрав место, откуда было видно море. Вечером, часов около пяти, когда августовская жара спадала, — прогулки могли быть уже совместными со всей молодежью семьи Раевских на верховых лошадях, как это было принято в Крыму. Пушкин не оставил никакой памяти о таких кавалькадах, кроме рисунка ножки в стремени, мелькающего в черновых тетрадях, среди изображений профиля Екатерины и круглого личика Марии Раевской. Верхами в то время одолевали все неустроенные дороги и тропы южного берега. Но обычным маршрутом были кордонные тропы. Кордонная лесная конная тропа соединяла Гурзуф с Алуштой и Ялтой. В Ялту скалистая тропа шла близ Гурзуфа можжевеловым и лиственным лесом, сумрак которого прорывался морской лазурью, а затем уходила вверх, в сторону теперешнего Ай-Данильского хутора, к деревне Никита.

В сторону Алушты путь был в какой-то части даже колесный — узкая дорога, шедшая примерно так же, как нынешняя, — на Партенит через Артек. Тогда, судя по изображениям Гурзуфа, леса, переходящие местами в заброшенные фруктовые сады, покрывали берег и овраги (вскоре совсем облысевшие) и смыкались с тем лесом, в который сейчас попадаешь, уже обойдя Аю-Даг, на спуске к Партенитской бухте. По-видимому, о реликтовой сосне, или можжевельнике, Пушкин вспоминал как о «душистом лесе». Дорога эта от Гурзуфа, видимо, шла ниже, почти над берегом моря:

В горах дорогою прибрежной
Привычный конь его бежит,
И зеленеющая влага
Пред ним и блещет, и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага.

Можно полагать, что это и была излюбленная дорога для верховых прогулок, тем более что дорога в Ялту была менее удобной и предстояла еще Пушкину при отъезде из Гурзуфа.

Августовские вечера на южном берегу имеют какую-то особую ясность, четкость очертаний, видимо, хорошо запомнившихся Пушкину:

Когда луны сияет лик двурогой
И луч ее во мраке серебрит
Немой залив и склон горы отлогой
И хижинку, где поздний огнь горит,
Со всадником приморскою дорогой
Привычный конь над бездною бежит
И в темноте, как призрак безобразный,
Стоит вельблюд46, вкушая отдых праздный.47

Земля и Море

Кто знает Крым, тому знакомо ощутимое чувство земли в ее очертаниях, ограниченных морем, в ее цвете, непередаваемом холстами, — желто-розовом (степь, овраги), иссиня-лиловом (лесные пади), звонком, изжелта-зеленом (тополи, виноградники).

Но никому ни в слове, ни в цвете не удалось изобразить Крымскую землю и море с такой силой и лапидарностью, как Пушкину.

С предельным лаконизмом выразил Пушкин зримость, ощутимость земли Крымского полуострова:

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду <...>

Он не задавался целью передать оттенки цвета земли, он воссоздавал лишь ощущение отчетливой светотени (море и прибрежные скалы, море и лес) и то общее, что поглощает все оттенки цвета: сияние, блеск, ясность. Для наглядности средств, которыми пользовался Пушкин, рассыпем здесь эти светлые и темные эпитеты, выражения, из которых сделаны крымские элегии («Таврида», «Кто видел край, где роскошью природы», «Нереида» и другие вещи, связанные с «милым полуднем»): «златой феб», «блеск лазурный», «лазурь и блеск», «луна сияет», «синея блещут волны», «янтарь и яхонт винограда», «шелковицы рдяной плод», «в сиянии молчаливом» и т. п. и, с другой стороны, «темные леса», «чернеющие своды», «скал громады», «темный кипарис». Если говорить лишь о наборе радостных цветов, то «лазурь», «синь», «яхонт», «янтарь», «рдяный» — составляют ту светлую палитру, но чуть-чуть тронутую осенью, которая характерна именно для августа на южном побережье.

Пушкин был жизнелюбцем. Жизнь радовала его во всех проявлениях. Он «купался в море и объедался виноградом», «любил, проснувшись ночью, слушать шум моря — и заслушивался целые часы», «привязался чувством, похожим на дружество», к молодому кипарису и (это не фраза) наслаждался природой со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzarone. Именно с равнодушием и беспечностью, как истинный сын природы, частица ее, а не с суетливой чувствительностью туриста-горожанина, для которого природа лишь декоративная панорама для обозрения. Плодоносящая осень, прежде всего ранняя, молодая, особенно радует lazzarone, и он чувствует полноту своего бытия, упиваясь или объедаясь созревшими плодами. На южном берегу конец августа — начало сентября (по новому стилю) пора винограда, созревающего в наиболее открытых солнцу местах. Звучанье, «моря шум и говор водопада, шепот речки тихоструйной», «звонкие струи» — составляли радостную гурзуфскую симфонию, которой наслаждался Пушкин. Но главным источником наслаждений для глаз, слуха и осязаний было море. На краткий, счастливый срок пребывания в Гурзуфе, море перестало для Пушкина быть «угрюмым океаном», «игралищем судеб». Оно «нежило», «лелеяло», «лобзало». Оно сияло своей лазурью. Оно пело «немолчный гимн творцу миров». Наслаждение, какое он испытывал от этих звуков, было столь сильным, что он пишет о нем в «Отрывке из письма к Д.»: «Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря — и заслушивался целые часы».

В дни пребывания Пушкина в Гурзуфе море было тихим и видимы были лишь береговые бризы, а иногда маленькие, быстро проходящие волнения, какие часто бывают в эту пору. И Пушкин запечатлел эту гармонию земной идиллии в стихотворении «Земля и море» (вольное переложение идиллии греческого поэта Мосха II в. до н. э.):

Когда по синеве морей
Зефир скользит и тихо веет
В ветрила гордых кораблей
И челны на волнах лелеет;
Забот и дум слагая груз,
Тогда ленюсь я веселее —
И забываю песни Муз:
Мне моря сладкий шум милее.
Когда же волны по брегам
Ревут, кипят и пеной плещут,
И гром гремит по небесам
И молнии во мраке блещут —
Я удаляюсь от морей
В гостеприимные дубравы;
Земля мне кажется верней <...>

Гурзуф навсегда остался для Пушкина обетованной землей

Где сладостно шумят полуденные волны.

Гурзуфские элегии

Тема «утаенной» любви Пушкина связывается с Гурзуфом, с Раевскими, и она заслонила собой все, что составляло главную сущность гурзуфских48 элегий Пушкина. Утаенная любовь связывалась всегда с Раевскими. Была версия Елены Раевской, возникшая в качестве комментария к элегии «Увы, зачем она блистает», печальной элегии, на рукописи которой есть помета: «Юрзуф 1820». Сейчас пушкинисты склоняются к тому, что эту элегию следует считать связанной с Екатериной, так как именно она была больна в 1820 году (из-за нее Раевские и поехали на южный берег) и блистала «минутной, нежной красотой». Версия Екатерины, имеющая прямые мемуарные свидетельства, и безотносительно к данному стихотворению, возникла давно, но была решительно снята блистательными догадками о Марии Раевской, впрочем, преимущественно основанными на том, что сама она написала в поздних мемуарах о своих ножках, которыми любовался Пушкин. Догадка о том, что Пушкину в Гурзуфе «случилось <...> быть влюблену без памяти»49 в Екатерину Раевскую последнее время нашла новые подтверждения50 и, кажется, является наиболее обоснованной, что, впрочем, совсем не исключает и влюбленности в Марию. Она сама пишет, что Пушкин «как поэт считал себя обязанным быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался»51. Так как непосредственно за этой фразой следует рассказ о том, как она «бегала за волною», — то ясно, что Раевская-Волконская не отрицает влюбленности в нее Пушкина. Из знаменитых строф первой главы «Евгения Онегина» (XXX—XXXIV) очевидно, что ножки, которыми любовался поэт на морском берегу, и ножки, для которых держал он «счастливое стремя», — принадлежали разным женщинам. Здесь были впечатления и таганрогские, и гурзуфские. Видимо, вспоминал в этих строфах Пушкин обеих сестер Раевских — и Марию, и Екатерину.

Важнее и еще интереснее свидетельство современников о том, что Мария Раевская — «идеал пушкинской Черкешенки», причем поэт Туманский писал это в 1824 году своей сестре, ссылаясь на «собственное выражение поэта»52. Факт этот, пожалуй, интереснее всего тем, насколько Пушкин угадал эту замечательную женщину, душевный огонь и мужество которой привело ее сквозь снега и жестокие этапы Сибири к ногам каторжанина-декабриста Волконского, у которого она целовала кандалы, посвятив себя облегчению его участи. Но в «Кавказском пленнике», гурзуфском создании Пушкина, Черкешенка-Мария противостоит «гордой деве», таинственной любви пленника. Элегическая героиня поэзии Пушкина — не она.

И может быть самым верным и драгоценным заключением по этому своеобразному следствию об утаенной любви являются слова Марии Раевской (Волконской): «В сущности, он обожал лишь свою Музу и поэтизировал все, что видел»53.

Сам Пушкин в «Евгении Онегине» сказал по существу то же самое:

Замечу кстати, все поэты —
Любви мечтательной друзья.

Эта «мечтательная», высокая любовь и «безыменные страдания» в эту пору нашли свое наиболее полное выражение в поэме «Кавказский пленник», которую Пушкин писал в Гурзуфе, где она и была создана в ее первоначальном варианте «Кавказ». Романтический герой, страдалец, влачащий свои цепи в неволе, влачащий свою утаенную, безымянную любовь к какой-то жестокой, — по существу не более как герой большой элегии. Сюжет поэмы, действие ее чрезвычайно неподвижны, и дело не в них, а именно в элегических медитациях об утраченной молодости, в «воспоминаниях прошлых дней», то есть в элегической теме разочарованного страдальца. И в этом смысле тема элегии, или, может быть, поэмы, «Таврида» (если под этим названием объединить элегические наброски, связанные с Гурзуфом, как это теперь сделано)54 представляют собой как бы продолжение элегической темы «Кавказского пленника», темы безымянных страданий и возрождения (в поэме — освобождения). В элегических набросках «Кто видел край...», которые должны были в переработанном виде войти в элегию (или поэму) «Таврида», ведущей является тема духовного возрождения, и она создается Пушкиным в том же элегическом ключе, что и лирические строки поэмы «Кавказский пленник». Жизнь и смерть, сумрак воспоминаний и свет возрождения — вот круг лирической темы. С ним связана элегическая героиня с ее нежной красотой и милой беспечностью («Увы, зачем она блистает...»), с ее светлой наивностью («Редеет облаков летучая гряда»), неразделимая с природой «милого полудня».

В лирике первым новым словом южного периода является элегия «Погасло дневное светило», написанная на пути в Гурзуф.

Характерной особенностью новой лирики Пушкина является прочная гармония между реально видимым миром и абстрактной, философской темой.

«Там колыбель моего Онегина»

10 ноября 1836 г., за несколько месяцев до смерти, Пушкин писал Николаю Борисовичу Голицыну, жившему в имении Артек, о Гурзуфе:

«Que je vous envie vorte beau climat de Crimée: vorte lettre a reveillé en moi bien des souvenirs de tout genre. C'est le berceau de mon "Онегин", et vous avez sûrement reconnu certains personnages»55. Пушкин не только отмечает тот факт, что замысел «Евгения Онегина» родился в Гурзуфе, но и то, что некоторые из героев этого произведения, знакомые Голицыну, тоже связаны с Гурзуфом. Эти слова нельзя понимать иначе как намек на Раевских. Разумеется, речь не идет о портретном сходстве, а лишь о прототипах, и скорее всего о женских, то есть о замысле романа, где героинями явились две сестры, противоположные друг другу. Как известно, многие из женщин пушкинского окружения отождествлялись с Татьяной. Татьяной в письме к Пушкину именовал Раевский Елизавету Ксаверьевну Воронцову из имения Браницких (родственных Раевским), Татьяну видели в одной из обитательниц Тригорского. Словом здесь целая галерея «идеалов» Татьяны, и рассмотрение характера каждого из портретов не может дать ничего положительного потому, что Пушкин, конечно, не писал портретов. Однако нечто в женском облике и русском характере было уловлено в общении с живым идеалом. И в этом смысле элегическая прелесть старших Раевских, скорее всего Екатерины, могла послужить прообразом. Для доказательства этого не стоит приводить строфы, в которых говорится о страсти Татьяны к чтению или где описывается, как Татьяна ищет на небе свою звезду, подобно героине элегии «Редеет облаков...». Не стоит говорить и о том, что Екатерина Николаевна славилась умением себя держать и что «тихой и ясной» душой обладала, подобно Татьяне, элегическая красавица из стихотворения «Увы, зачем она блистает». Все эти параллели ничего не доказывают, так как они составляют идеал русской дворянской девушки, составленный самим Пушкиным. Еще в меньшей мере можно отождествлять Марию Раевскую — с Ольгой Лариной. В одной из последних строф «Евгения Онегина» воспоминание о Гурзуфских берегах, какими он увидел их впервые:

Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сёл узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар...
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснилась пламенная грудь!

Три недели в Гурзуфе прошли с той быстротой, с какой проходят дни отдыха и покоя. Пушкину надлежало отправиться к месту своего назначения, в бессарабскую ссылку. 4 сентября, вероятно рано поутру, вместе с генералом Раевским и Николаем, Пушкин верхом отправился в путь.

По горным тропам и «средним» дорогам

Время свободы истекало, и Пушкину пора было явиться к месту службы-ссылки, в Кишинев. Отец и сын Раевские тоже спешили к своим делам. Однако возвратный путь был задуман так, чтобы повидать южный берег и, посетив места легендарные, попасть в Симферополь. Это было трудное путешествие верхом (а кое-где пешком), непосильное для женской половины семьи Раевских. Женщины оставались еще в Гурзуфе с тем, чтобы вскоре двинуться в Симферополь (где их должен был ожидать генерал), вероятно, морем до Алушты и экипажами через Шумы56.

Пушкину и его спутникам предстояло расстояние в сто семьдесят верст на Ялту, Алупку, Кикенеиз, к Мердвеньскому перевалу по Байдарской долине к монастырю Св. Георгия — на Бахчисарай и Симферополь.

На «Топографической карте полуострова Крым», составленной в 1816 году по распоряжению генерального штаба, обозначены не только дороги почтовые, «средние, имеющие те же удобства» и «малые, или проселочные», но и горные тропы. О них в «Изъяснении составителя карты генерала Мухина» сказано, что они проходят «через хребет гор и на южной стороне оных по которым проезжают только верьхами на привычных тамошних лошадях», что по ним «жители потребные для себя тягости возят на вьюках», что «сии дороги весьма узки, пролегают по самым высоким крутизнам и глубочайшим ущельям» и что «по оным проходить можно по одному человеку в ряд».

В 1820 году еще не было не только почтовой и «средней», но и «малой», проселочной дороги, соединявшей южнобережные селения между собой и с северным степным Крымом. Проселочные дороги были лишь между Алуштой и Симферополем (по течению Салгира); Севастополем и Бахчисараем-Симферополем; Ускутом (селение на восток от Алушты) и Карасубазаром — Феодосией и Симферополем. Существовал еще путь из Бахчисарая в Евпаторию. Это были магистрали ханского времени, удлиненные и подправленные к 1787 году, к прибытию Екатерины. Во все селения, не стоявшие на этих магистралях, попадали лишь по конским тропам (все они означены на карте Мухина).

В своем «Путешествии» Муравьев описывает караван всадников и вьюков, с которыми он пробирался из Кучук-Ламбата в Гурзуф. Это была «неразрывная цепь, как змея вьющаяся по излучинам гор». «Если бы переезд мой не был так мал, — писал Муравьев, — я бы измучил лошадь мою, потому что беспрестанно то уезжал к хвосту каравана, то далеко от него вперед, дабы наглядеться на эту движущуюся картину, которую нельзя видеть ни в каких горах в Европе, как только на Крымских». Караван генерала Раевского состоял приблизительно из 10—15 лошадей (считая вьючных и всадников охраны, проводников-татар и прислугу). Это была цепочка покороче муравьевской, но так же змеившаяся по узеньким тропам, среди скал и лесной чащи.

Тропа в Ялту шла из деревни Болгатура берегом, позади дома Ришелье, вверх, приблизительно совпадая с теперешней дорогой гурзуфского совхоза, мимо Ай-Данильского хутора (выше Ай-Данильских винных подвалов), к деревне Никита. «Что шаг вперед, то дорога труднее, а виды живописнее», — продолжал Муравьев о переходе из Гурзуфа в Ялту. Места эти вызывали удивление всех путешественников соединением дремучего леса и дичающего фруктового сада с произрастаниями средиземноморскими. «Надобно иметь перо Бернардиново, чтобы отважиться на описание величественной прелести сего леса, коего вековые деревья могут дать понятие о местах, где цвела и завяла юность Павла и Виргинии <...> Деревья в три охвата; шелковичные, ореховые, гранатовые, фиговые и множество других родов: произведения роскошных небосклонов. Дикий виноград вьется около них и на ветвях чужих кладет тяжелые грозды свои, которых бы сам не в силах был сдержать»57.

Удивлялся диковинам этого сада-леса и Грибоедов, проходивший здесь в 1824 году. Это место, как и многие другие, по южному берегу, когда-то богатые, садоводческие селения потомков херсонесских греков, было покинуто и заброшено в начале 1780-х годов, когда греков по распоряжению Потемкина переселили с полуострова в степное Приазовье. Вскоре, впрочем, Потемкин вновь поселил на побережье греков-арнаутов, охранявших берег и фактически захвативших все прибрежные земли. Эти новоявленные помещики-греки вскоре стали продавать русским поселенцам и татарам крупные и мелкие участки. Большинство старых греческих деревень в начале 1800-х годов заселили татары, ко времени проезда Пушкина успевшие придать этим селениям облик магометанский (минареты, плоские крыши и т. п.). Однако старая садоводческая культура еще не была вполне освоена, и татары предпочитали сеять просо и гонять отары овец на Яйлу — занятия для них более привычные, чем сложное садоводчество и виноградарство. Русские власти пытались превратить дичающие сады в ботанические. Начало этому положил Потемкин на своих алупкинских землях, остававшихся, впрочем, и позднее в частных руках. В 1811 году был заложен казенный ботанический сад ниже селения Никита. Пушкин Никитского сада, скорее всего, не видел. Он ехал по тропе, которая поднималась выше, к верхней Массандре (или Марсанде, как она обозначена на карте Мухина). Чтобы посмотреть ботанические насаждения Христиана Стевена (известного ботаника, основателя сада), надо было идти на спуск и вновь возвращаться, нужно время. Оно было у Муравьева, заночевавшего в домике Стевена, но его не было у Раевских и Пушкина.

Тропа поднималась к массандринскому роднику у развалин монастыря Св. Иоанна58. В начале XIX века еще сохранялись стены средневековой базилики (VIII—IX вв.) и алтарь, были «приметны лики» стенной живописи. Судя по изображению 1814 года59, руины были затем укрыты новой часовенькой с полукруглой оградой, в которой виден проем для родниковой воды, бегущей сверху. Здесь, у калитки часовни, нельзя было путнику не остановиться и не припасть к ручью, обегающему базилику. Здесь была прохлада и тень вековых дубов. Дубы были очень стары. Их узловатые корни корявыми лапами цеплялись за обочину тропы. Порядок, в котором стояли эти великаны, свидетельствовал о человеческих руках, здесь когда-то потрудившихся.

Из Массандры тропа, постепенно обходя отроги Яйлы, спускалась в ущелье Уч-Кош к водопаду. Весной он был многоводен и шумен, но в пору путешествия Пушкина едва звенел. Струи родника неслись вниз к селению Ай-Василь, которое было, пожалуй, самым большим и богатым из тех, что видел Пушкин. Обильное водою, селение утопало в садах, начинавшихся у самого водопада. Среди плоскокрыших, глинобитных саклей кое-где виднелись домики, крытые черепицей, с галерейками и балкончиками византийского стиля. О том, что здесь татарская деревня обосновалась недавно, свидетельствовали и стены мечети, явно принадлежавшие греческому церковному зодчеству. Из Ай-Василя тропа спускалась в Дерекой, предместье Ялты, занимавшей тогда лишь ту часть, где теперь морской вокзал, автостанция и базар. Ялта в 1820 году была береговой татарской деревушкой (о 12-ти дворах), и тропа, идущая на запад, к ней не спускалась, а держалась той высоты, где теперь шоссе, затем где-то вблизи того места, где потом поселился Чехов, начинала спускаться вниз. В те времена не расположенная там Аутка была предместьем Ялты, а скорее наоборот: маленькая Ялта была приморским хутором больших селений Аутка и Ай-Василь. В прошлом богатая судоверфь, Ялта в конце XV века превратилась в греческий, а в конце XVIII века татарский поселок, где жили лесорубы и плотники, снабжавшие берег незамысловатыми лодками. Аутка была греческой деревней: шумной, не слишком чистой, торгующей и работающей. Под висячими балконами, украшенными резьбой, в двух-трех домах шла торговля кожей, шербетом и сыром. Здесь подавали кофе и курили кальяны. Тропа шла из Аутки вниз, более или менее совпадая с так называемой нижней дорогой через Ливадию и тропой, которая при старом режиме именовалась «царской» и вела в Ореанду и Алупку. Места, которые видел Пушкин на пути, не походили на теперешние. О разительном несходстве мы можем судить по рисунку К. Брюлова, имеющем подпись: «Пещера Трофонеева при Ливадии». С некоторыми неточностями, свойственными живописцам, здесь изображена Ливадия и еще недостроенный дворец графа Потоцкого, на месте которого (в 1911 году) был возведен царский ливадийский дворец. И в начале 1830-х годов (время эскиза Брюлова) здесь еще не было помину тенистого парка, но окрестные холмы были усеяны жилыми домиками и развалинами древних сооружений. На эскизе отчетливо видны крепостные стены и множество башен. Значительнейшая из них, с характерными зубцами, венчает самый высокий из холмов (отрогов Магаби-яйлы). С зубцами мелкими, сужающимися кверху, — у поселка, разбросанного в долинке у скал. Минарет и узкие башни свидетельствуют о турецком поселке, из тех, которые лепились к юстиниановским крепостным стенам побережья, неся береговую охрану. Стены и башни, именуемые всюду в Крыму Генуэзскими, вероятно, строились еще при Юстиниане (VI в.), опоясавшем все побережье Крыма, а затем достраивались и подновлялись итальянцами в XIII—XV вв. и турками в XVI—XVIII вв. Несколько домиков, крытых черепицей, были совсем новенькими. В 1820 году еще не начинали строить дворец, но Пушкин видел эти башни и домики Ливадии. За Ливадией начиналась тропа, совпадавшая с «царской». Это была береговая кордонная тропа. Леса во времена Пушкина также густо покрывали холмы Ореанды (на карте Мухина — «Урьянды»), но тогда лесные породы (дуб, граб) перемежались не с декоративными, парковыми, а с остатками фруктовых садов. «Отсюда спокойный путь идет прелестными местами, — писал Павел Сумароков, — и ты видишь на расстоянии верст 10 природный сад <...> Веселый лесок продолжается, как нарочно насажденными аллеями, сквозь соединенную густоту коих пронизает решетчатый свет, и где по опушке яблони, груши, черешня, шелковица выставляются к бесплатному лакомству проезжающих». Сумароков пишет, что Мисхор, Кореиз и Алупка «составляют почти одно селение, и тут сросшиеся верхи деревьев грецкого ореха, удивительной толстоты осеняют приятный, крытый путь»60.

Алупке — дань всеобщего восхищения всех описавших южный берег современников Пушкина, тем более, что именно она была местом отдыха всех путников, обозревающих южный берег. Все художники, желающие запечатлеть величественные скалы Ай-Петри, на фоне их писали маленькую идиллическую саклю, служившую придорожной гостиницей. Такое изображение украшает «Досуги крымского судьи» (1803) Павла Сумарокова. На гравюре — скалы и маленькая сакля, бочком приютившаяся среди огромных глыб диорита. Около сакли два молодых кипариса, те самые, которые были посажены в 1787 году в честь приезда Екатерины в Крым61. Во дворик въезжают три всадника, явно принадлежащие дворянскому сословию. Широкая галерейка сакли гостеприимно открыта. Художник запечатлел момент прибытия путешественников. Такую же, но более обширную саклю селения Алупки мы видим на акварельном эскизе Мевиля, сделанном в 1816 году. На том же фоне скал изображен плоскокрыший домик с деревянными крепленьями по карнизу, с деревянными решетками в двух окнах. Прохладой веет от балконной ниши, открытых дверей узенького длинного сарая и виноградной беседки. Вот где истомленный жарой путешественник найдет отдых, будет сладко спать. Настежь открыта калитка увитой виноградом изгороди. Заманчивые гроздья свисают с гирлянд, образующих арку над входом. Тоненькая, длинноногая татарка в чадре входит с кувшинами во дворик, по которому расхаживают петухи и куры.

В селении Алупка было в то время около 50 дворов, но путешественники останавливались на ночлег поближе к месту, где шла тропа, по которой на утро предстояло двигаться дальше. По-видимому, это была окраина селения, то место, где в 1830-х годах начал строить свой дворец Воронцов. Здесь несколько домиков были разбросаны среди хаоса скал (это был естественный обвал камней, который впоследствии талантливый Блор, проектировавший дворец и парк Воронцова, превратил в парковую декорацию). Наиболее живописно расположенные сакли стали своего рода гостиницами, или, по-татарски, ханами.

Именно в такой сакле, в той, что изобразил Мевиль, или в подобной ей, остановился в ночь на 5-е сентября Пушкин. Вечером караван генерала Раевского был встречен обязательным Он-баши (деревенским десятником), который и отвел господам лучшие помещения, устроил проводников и слуг, поручив усталых лошадей местным конюхам (с лошадьми-то уж каждый татарин знал, как обходиться). Раевских и Пушкина, так же как некогда Сумарокова, ввели «в опрятную с диваном и камином62 комнату, которой стены убраны были шитыми платками63 и восточными тканями», и приезжие «нежились тут по трудном переезде, толковали, сообщали друг другу свои замечания»64. Муравьев пишет, что «большую часть ночи провел в диком саду природы», что «не мог усидеть дома» и «наслаждался благорастворением воздуха и тишиною романтической пустыни, оглашенной одним только шумом падающих вод». Вряд ли Пушкин предавался столь же романтическим ночным прогулкам, но, проснувшись, увидел он приблизительно то же, что и Муравьев, который пишет следующее: «Дом, в котором мы ночевали, окружен диким садом, состоящим из дерев гранатовых, фиговых, оливковых, рябин, лавров, кипарисов. Из дерев сих наиболее удивили меня гранатовые и фиговые, каковых ростом и толщиною я нигде не видывал, ни даже в окрестностях Валенсии. Между садом сим и морем раскат берега версты на две покрыт обломками скал <...> Но между ими садовый и дикий виноград, плодовитые деревья и вода как хрусталь прозрачная, то ручьем журчит по покату, то водопадом, со скалы на скалу стремится к морю»65.

Утро 5 сентября — утро 6 сентября.

От Алупки начиналась самая трудная часть пути к скалам Кикинеиза и вверх на Кучук-Кой-Мухалатку-Мердвень, к перевалу Яйлы и вниз в Байдарскую долину. Выезжали обычно из Алупки на рассвете, внимательно осмотрев крепление вьюков и подковы маленьких бойких лошадок. Муравьев в своем «Путешествии» так описывает начало этого пути: «Объехав мыс Куртуры (на карте Мухина мыс Куртари-бурун. — И.М.) и поднявшись в гору версты четыре от ночлега, все еще было изрядно до небольшого селения Симейса, но от него начинался ужаснейший спуск». Здесь Муравьев что-то путает: от селения Сименс, или Симеиз, тропа шла вверх, а не вниз. «Сердце его трепетало от ужаса» при спуске из Алупки к Симеизскому заливу, а не из селения Симеиз. На этом спуске, по описанию Муравьева, «скала на скале заграждают путь; страшные их обломки висят над головою и на каждом шагу грозят страннику участью титанов. Лошадь от страха останавливается, озирается, высматривает, где бы вернее ступить, иногда, по некоторым размышлениям, не находя способа идти, слагает накрест передние ноги, садится на задние и таким образом, можно сказать, не спускается, а съезжает под гору». Муравьев отмечает, что над морем, по-видимому на скале Кошка, в 1820 году еще были видны руины укреплений, еще одно звено юстиниановской крепостной цепи. За селением Симеиз тропа идет хаосом скал, но довольно полого — к Лименам. Сумароков именовал путь между Симеизом и селением Лимены переулком, составленным из стоячих камней. Обычно к полудню путешественники прибывали в Кикенеиз, довольно изрядное селение, не меньшее, чем Алупка. Здесь, как живописал Сумароков, «пристанище путнику» было готово «на потолке, или террасе, где перемешанное поверьх того сплетение гранатовых сучьев с ореховыми, шелковичными и виноградными отраслями составляли прекрасную беседку или тенистый свод»66. На крыше сакли Кикенеиза отдыхал и Муравьев осенью 1820 года, следовавший по тому же пути. «На таком то терасе я сижу окруженный татарскими детьми, подносящими мне разных плодов на чистых оловянных тарелочках. Обрадованный впервые таким необыкновенным зрелищем приветливости, я, к большому удовольствию моих прислужников, плачу им за все мне подносимое и если долго просижу, то конечно, скорее истощится мой кошелек, нежели их усердие»67. Этот штришок несколько нарушает идиллическое описание, но он забавен как черта, показывающая, что татары в 1820 году уже вполне усвоили способы выжимать денежки у любителей красот Тавриды.

Отдых на крыше кикенеизской сакли и фрукты в качестве полдника, несомненно, входили в маршрут. Нет сомнения, что и у Пушкина с Раевскими был привал на прохладной крыше кикенеизского домика, и фрукты, и расплата.

За Кикенеизом следовал пологий подъем к селению Кучук-Кой, где путники непременно услышали о страшном подземном взрыве и обвале 1786-го года. Тогда, согласно донесению местных властей, половина деревни была уничтожена, а речка «обратила течение свое в другую сторону». За истекшее тридцатилетие, впрочем, все приняло вид вполне благообразный, и Пушкин увидел Кучук-Кой, приютившийся в «беспрерывных садах», и веселые домики, мелькающие среди виноградных беседок. Но и в 1820 году виднелись еще следы бедствия, и можно было наблюдать высохшие деревья, торчащие меж глыб, под навалом которых была погребена часть селения.

Здесь, за Кучук-Коем, начинался подъем на Яйлу. Тропа, минуя селение Мшатка, шла к Мердвеню, деревеньке, расположенной у самой лестницы, именуемой Шайтан-Мердвень (Чертова лестница). Сумароков именует эту лестницу, высеченную в скале, необыкновенным памятником древности: «начинаясь от самого хребта горы она извивается ступенями вокруг пропастей»68. Существует предположение, что ступени этой лестницы, сейчас почти незаметные, рассыпавшиеся, были иссечены еще в херсонские времена. Во всяком случае, лестница поддерживалась вплоть до 30-х годов девятнадцатого века, а затем, уже заброшенная, все еще служила единственным лазом, соединяющим селения Байдарской долины с южным берегом (и сейчас это кратчайший путь из Скели, или Узунджи, на Ялтинское шоссе). Муравьев писал своему приятелю по поводу мердвеньской лестницы: «Ты не подумай, чтобы это название было дано по некоторому сходству с лестницею: нет, это в точном смысле лестница, витая, почти по отвесу проложенная в расщелине и ведущая от подошвы скалы до вершины»69.

Действительно, если взглянуть на мердвеньский спуск с Яйлы — впечатление отвесной скалы и очень страшно. На самом же деле лестница не круто, спокойно вьется по расщелине, поросшей кустарником. Сумароков едва ли не первый из русских посетителей Крыма, кто спустился по Шайтан-Мердвеню. Видимо, он и его спутники были в паническом страхе, они спешились и шли «робкими, мелкими шагами <...> не смея взглянуть ни на ту, ни на другую стороны. Тут смерть ожидает себе жертвы, — пишет Сумароков, — споткнешься ли, закружится ли у тебя голова, потянет ли тебя лошадь сзади и гроб тебе готов при чернеющем дне»70. Муравьев через 17 лет после Сумарокова уже не спускался, а поднимался по лестнице, в книге своей заметив, что спуск верхами невозможен и вообще опасен, а подъем сравнительно прост. Пушкин, читая описание Муравьева, нашел все преувеличенным. Он писал, что «страшный переход его по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти»71.

Перед подъемом все путники делали получасовой привал у самой Чертовой лестницы, проверяя седла и поклажу. «По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом», — продолжал Пушкин.

В том месте, куда выходит мердвеньская лестница, на Яйле нет обычного открытого пространства. Сразу начинается лес, хвойный и лиственный. Здесь есть вода, и травы даже в осеннюю пору сохраняют свежесть. «Мы переехали горы, и первый предмет поразивший меня, была береза, северная береза! сердце мое сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в Тавриде, все еще видел и тополи, и виноградные лозы»72. Яйлинская береза (сейчас ее нет в этих местах, но она была; остались одни тополи, мелкорослые дубки и грабы) для Пушкина означала границу полюбившейся ему буйной, веселой флоры южного склона. Береза напоминала обо всем тяжелом, что было связано с русской действительностью. Она не вызвала у Пушкина патриотического умиления, так же как позднее у Гоголя, возвращавшегося из Италии: вероятно потому, что оба они, и Пушкин, и Гоголь, слишком любя Россию, мучились ее бескрайними бедами.

Маловероятно, что Раевские и Пушкин заночевали в деревне Мердвень, ближайшей к перевалу. Это была глухая, лесная деревенька, вряд ли способная приютить и накормить важных путешественников. К тому же в Мердвень прибыли еще засветло (часа в четыре пополудни), и был резон продолжать путь. У деревни Мердвень тропа разветвлялась на несколько дорожек, идущих в разные селения Байдарской долины. Одна шла на северо-запад к селам Календы, Сачтик, Байдары (на карте Мухина: Байдар), другая — на северо-восток к селам Скеля и Узунджа. Нет сомнения, что была избрана западная тропа, кратчайший путь к Георгиевскому монастырю. Судя по мемуарным упоминаниям, Байдары были местом ночлега всех направляющихся с южного берега в сторону Севастополя. До Календы тропа шла лесом, и это был первый девственный дикий лес, который видел в Крыму Пушкин. Перерезанный руслами потоков, переплетенный лианами плюща, это был лес огромных буков с их строгим серым стволом и веселой солнцелюбивой кроной, с островками лиловокорых сосен и алыми зарослями кизила.

В селении Календы начиналась уже дорога «средняя», как именует ее картограф Мухин, кстати, оговаривающий в своих «изъяснениях» к карте, что до Балаклавы дорога есть весьма неудобна даже для кавалерии. За Календами начиналась открытая Байдарская долина, прославленная в стихах и прозе. Сумароков так живописует эту долину: «В овальном окружении высоких гор, пространная долина, на которой различные виды обделаны природою в самом лучшем вкусе. Тут все есть, что только к красоте послужить может; ковристый луг, извивающаяся по нем речка, рощицы, разбросанные кустарники, селения на косогорах, сады с пирамидальными тополями, частички нив и сенокосов». Муравьев прав, что Байдарская долина «славою своею обязана не столько природе, как воображению посетителей ее». Долина ему показалась скучной и пустынной. Но надо сказать, что именно после субтропической флоры южного берега и яйлинских лесных дебрей, байдарская долина радует своим свободным пространством, мягкостью рельефов, светлой зеленью и общим, каким-то голубоватым тоном, особенно явственным после утренних, быстро уходящих туманов. Лесной склон и вся долина когда-то принадлежала самому Григорию Потемкину, пышно именовавшему долину Темпейской, а затем была продана адмиралу Н.С. Мордвинову, тому самому, которому в 1827 году Пушкин посвятил возвышенное послание («Под хладом старости»). Все деревни Байдарской долины были данниками Мордвинова, его арендаторами, и весьма возможно, что Пушкин слышал здесь о нашумевшей, тянувшейся с 1800-х годов тяжбе татар с адмиралом (он требовал от них отбывания барщины). Мордвинов был одним из замечательнейших деятелей не столько екатерининского времени (как устроитель флота он был слабоват), сколько павловского и двух следующих царств. Он был сторонником сохранения крепостного права «до времени» и никак не мог примириться с теми свободами, которые Екатерина даровала крымским татарам. Разговоры о Мордвинове были тем неизбежнее, что селение Байдары по существу являлось его усадьбой. Там был небольшой барский дом, в котором едва ли не ночевал Пушкина. Сам Мордвинов там бывал редко, и почтенные путешественники, вынужденные ночевать в Байдарах, останавливались в доме адмирала. Сумароков пишет, что ему и его спутникам в этом доме отвели «две небольшие комнаты», внеся в них «огромные связки соломы для посетителей», и «приказчик господина Мордвинова, крепостной его малороссиянин» подавал им ужин, кофе и трубки. Муравьев, по-видимому, жил в том же доме с достаточными удобствами, так как в письме его из Байдар сообщается о желании здесь отдохнуть, переждав дурную погоду. По-видимому, в том же Мордвиновском доме, в этих двух комнатах для гостей, остановился и Пушкин в ночь с 5-го на б-е сентября. Это тем вероятнее, что генералу Раевскому всюду отводили лучшее помещение.

Утро 6 сентября — утро 7 сентября.

Самая трудная часть пути была позади. Из Байдар дорога (все та же, «средняя») шла вверх по речке на север, а затем уже почти полого, до селения Варнутка и Мискомья (или Мускомья, которое, как это водилось в Крыму, делилось на две слободы: верхнюю и нижнюю, большую и малую («биюк» и «кучук»). До Варнатки путь был лесом: буковым по склонам и падям, дубовым на равнинах. Травы в эту пору шли по второму разу и всюду пахло сеном, по-татарски наметанном в лохматые стога. Кучук-Мискомья, где обычно делали полдневный привал, была лесной деревенькой у горловины узкой долины (русла). Дорога шла по каменистой горловине, по обрушенным замшелым камням. Здесь снова был хаос камней, кривых сосен, и причудливо изогнутых лиственных. Пересекая эту долинку, дорога обходила холмы и приближалась к морю у глубокого заливчика. Среди скал на его берегу тогда, как и сейчас, росли можжевеловые (деревья и кустарники), которые напитывали воздух крепчайшим запахом смолы. Место это, в те времена названием не обозначенное, впоследствии именовалось Бати-Лиманом. Дорога поднималась над заливом дугой, и вид с нее был великолепный. Можно предполагать, что отсюда, еще до подъема на «дугу», путники^ спешившись, спускались к морю, чтобы выкупаться.

Шли высоко над морем в виду его, затем дорога ныряла в лесок на подъеме к Кадыкою и, не доходя до этого селения, впоследствии ставшего предместьем Балаклавы, приспускалась к заливу, к закрытой его части. Остановились ли Пушкин и Раевские на ночлег в Балаклаве, или спешили дотемна добраться в монастырь, но Пушкин, несомненно, видел и этот удивительный залив, подобный узкому бассейну, наполненному до краев, и казармы греческого батальона (здесь устроенные веленьем Потемкина), и городок, разбросанный по низменной части берега, и крепостную стену с башнями со всех сторон, опоясывающую скалу, которая обращена к открытому морю.

Кажется, уже в конце XVIII века кто-то из классиков отождествил пристань, в которую попал в своих странствиях Одиссей, с Балаклавским заливом:

Денно и нощно шесть суток носясь по водам; на седьмые
В славную пристань вошли мы (лестригонов. — Авт.): ее образуют утесы,
Круто с обеих сторон подымаясь и сдвинувшись подле
Устья великими, друг против друга из темные бездны
Моря торчащими камнями, вход и исход заграждая.
      («Одиссея», X песня, пер. В. Жуковского)

Вспомнил ли Пушкин соответствующее место из Одиссеи (не раз читанное по-французски в лицейские годы), или о бедствиях Улисса не было помину — путники восприняли Балаклаву как первый пост на земле классической. От нее шла граница знаменитой Херсонесской колонии, занимавшей Ираклийский полуостров. Всюду слышался греческий язык, и генералу Раевскому салютовали балаклавские арнауты, архипелагские греки, видом своим отдаленно напоминавших времена Гомера: «На них были мундиры, похожие на туники, и кинеи, которые можно было бы назвать шлемами». Когда-то форпост херсонцев, византийская крепость, главная из факторий генуэзцев, именовавших ее Чембало, Балаклава в ханские времена, была крепостью турецкой береговой охраны и довольно обширным рыболовецким греческим селением, даже городком. В конце XVIII века Потемкин переселил греческих обывателей в степи, а в Балаклаве, как и на всем побережье, устроил своеобразную военную колонию греческих арнаутов. По словам Муравьева, этих греческих воинов в 1820 году было уже немного, но они были хозяевами Балаклавы и греческого батальона Ревелиотиса, «как у себя в доме». Он пишет, что «точно так <...> он всех заезжающих к себе принимает, рад служить всем, что имеет, и вся семья его старается, как бы лучше угодить и чем бы угостить». Есть основания все-таки предполагать, что генерал Раевский был встречен этим капитаном Ревелиоти (как всюду встречало его военное начальство) и что Раевские и Пушкин ночевали именно у него, а не в Георгиевском монастыре, где были лишь кельи монахов и домик архиепископа, и куда к ночи, быть может, нагрянуть было не так удобно. Если это было именно так, то Пушкин ночевал с 6-го на 7-е сентября в «чистеньком, веселом доме» на конце города Балаклавы, «на восточном берегу узкоустой гавани, которая, будучи стеснена между двух высоких гор, сходствует более с рекою нежели с заливом морским». Проснувшись, увидел он из окна «над самым устьем гавани, висящую генуэзскую башню».

У капища богини-девы

Утро 7 сентября.

1

Вечером 6-го или ранним утром 7-го сентября (если ночлег был в Балаклаве) Раевские и Пушкин продолжали свой путь через Кадыкой до так называемого Хутора по хорошей почтовой, а потом по «средней» проселочной дороге на юг, к мысу Фиолент. Продвигаясь к морю по каменистому пустынному кряжу, устав от камней бурой, выжженной к концу лета классической земли (тропа шла по границе античного Херсонеса), путник бывал потрясен неожиданным зрелищем. Вдруг перед ним на горизонте возникал «позлащенный крест», и нужно было пройти еще около полуверсты, «дабы выйти из обмана и увериться, что это крест церковной главы Георгиевского монастыря, стоящего на уступе горы, к коему ведет спуск крутой и опасный на лошадях» (И.М. Муравьев-Апостол).

Тропа продолжалась по довольно унылому полю, в конце которого виднелись казарменного вида строения во главе с небольшой церквушкой и высокой колокольней. Дорога подводила к самой колокольне, и, пройдя сквозь нее, человек немел от удивления. Он оказывался на площадке, которая, по словам Муравьева, «как балкон висела над ужасною пропастью». Сумароков пишет об «открытом и господствующем над бездною деревянном переходе», спуске «к гонимым от Синопа, или Царяграда черным струям <...> к серебристому глазету <...> и «отторженным от гряды гор чудовищным каменьям», то есть попросту о лестнице к морю и скалам. Эту лестницу с «полусгнившими деревянными перилами» отметил в «Отрывке из письма к Д.» и Пушкин. Он писал: «Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление».

Наиболее точно описывает Георгиевский монастырь знаменитый исследователь Крыма (в конце XVIII века) академик Паллас. Он пишет: «Последняя замечательность, о которой мне приходится упомянуть на Ираклийском полуострове, — это греческий монастырь Св. Георгия <...> Монастырь Св. Георгия лежит в плоском углублении южного, очень скалистого высокого берега Херсонеса, между <...> мрачным мысом Айя-бурун и выступом скалистого Георгиева мыса. От верхнего скалистого уступа сказанного углубления берег спускается к морю целым рядом попеременных отлогостей и утесистых обрывов; на верхних отлогостях или террасах устроены жилища, а на следующих, ниже — виноградники, тут же растут местами деревья, между прочим похожий на кипарис черный можжевельник <...>»73.

Скалы, у которых гнездилась обитель, имеют особенный цвет, не повторяющийся на побережье, они черно-красны, и море у скал сине-зеленое. По пологим сторонам монастырского кряжа шли ступени-площадки, крепленные каменной кладкой.

Эти площадки позволяют задержать влагу и создают своеобразные сады-лестницы, диковинку для глаз северянина. Такой сад был при монастыре. Сумароков о нем писал: «Весь тот ужасающий отрез до берега, расстоянием на версту, покрыт по нисходящим ступеням фиговыми деревьями, дикими кедрами74 и виноградными кустами». Судя по гравюрам и живописи конца XVIII — первой трети XIX вв. здесь были еще и тополи (на верхнем ярусе, где находились огороды и кельи монахов), а внизу у скал густые, лесные породы перемежались с кустами инжира и виноградными лозами. Весь монастырь составляли несколько келий в пещерах и меньше десятка домиков, в числе которых был двухэтажный дом трапезной и к стене прислоненный домик архиепископа. Опустевшие полуобрушенные пещерные кельи свидетельствовали о том, что некогда здесь было множество монахов. История монастыря, несомненно, здесь рассказывавшаяся, не могла не заинтересовать Пушкина. Ближайшие события были не менее любопытны, чем древние. Монастырь был греческий, православный, и в нем спасалось множество русских монахов. Когда русская администрация (Потемкин) выселила южнобережных греков на север в Приазовье — монастырь возмутился и не пожелал подчиниться петербургскому синоду. Архив, ценности, святыни были переданы константинопольскому патриарху, монахи ушли почти все. Этот бунт монахов привел к полному разорению всех зданий монастыря, причем гнев светлейшего сказался в том, что даже древнейшие памятники пошли на стройку казарм и помещичьих домов. К нескольким, оставшимся на руинах монахам, с севера явились новые и кое-как пристроились на разоренном пепелище. Церковь была построена здесь уже в начале XIX века.

2

Академик Паллас возмущался тем, что какие-то замечательные колонны были утащены из Георгиевского монастыря и разбиты. Одну «нечаянно открытую» на монастырской земле, беломраморную колонну видел в 1804 году Сумароков. Видел он и старые кладбищенские плиты с именами монахов и датой конца XII века (такая греческая надпись приведена в «Досугах крымского судьи»). Этот мрамор дает понятие об огромных масштабах монастыря во времена Киевской Руси. История Тавриды подсказывала более раннюю дату, эпоху первых веков христианства, памятники которой сохранились на Ираклийском полуострове. Христианские базилики и монастыри побережья почти всегда были связаны с языческими храмами античных времен. В этом отношении место, где был Георгиевский монастырь, особенно примечательно.

Судя по находкам вокруг, Георгиевскому монастырю принадлежало все побережье заливчика у мыса Фиолент. Но среди обломков Средневековья здесь, как и на всем побережье, находятся следы классической эпохи. Именно в восточной части залива Паллас обнаружил каменную кладку, принадлежащую временам языческим. Об этих руинах академик Паллас пишет: «Что представляло это здание — трудно угадать. Для крепости оно, кажется, не годилось, по причине недостатка в воде. Название "Святой мыс", сохранившееся до сих пор, около которого стоит это здание, могли бы дать повод к предположению, что здесь стоял Fanum daemonis Virginis»75. Опираясь на Страбона, Паллас утверждал, что руины Георгиевского монастыря есть ничто иное, как капище богини — Дианы (Артемиды), где совершались кровавые жертвоприношения.

К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья <...>

В этих стихах Пушкина — отзвук чтения «Путешествия» Муравьева, реплика на его сомнения в правильности версии Палласа76. Здесь, у этих черно-красных скал, Пушкин явственно воображал храм богини-девы, где жрицей была Ифигения, «провозвестница Тавриды». Вспоминая в 1824 году о посещении Георгиевского монастыря Пушкин говорит: «Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере, тут посетили меня рифмы». «Баснословные руины храма Дианы» воскресили в воображении Пушкина миф, знакомый еще с лицейских дней, любимый поэтами от Еврипида до Гете. Из всех мифов о юной дочери Агамемнона и Клитемнестры — миф о пребывании Ифигении в Тавриде является самым загадочным и героическим. Ифигению должны принести в жертву богам на алтаре храма Авлиды — таково условие клятвы жрецам, которую неосторожно дал Агамемнон. Но Артемида (Диана), богиня луны, охоты, кровопролитий — покровительствует несчастной Ифигении и тайно отправляет ее служить при алтаре одного из храмов, посвященных ей в стране отдаленной. Брат Ифигении Орест странствует вместе со своим другом Пиладом. Корабль приносит их к диким берегам Тавриды, страны в то время варварской. Они оказываются у храма Дианы, где и служит Ифигения, и именно ей надлежит совершить заклание одного из юношей-пришельцев на алтаре богини-Девы. Таков обычай культа в Тавриде. Пилад не допускает смерти Ореста, он хочет сам умереть, чтобы друг его остался жить. Происходит спор. Ифигения узнает, кто такие пришельцы, и вместе с ними бежит в Грецию, захватив с собою статую богини Дианы. Так греки узнают о существовании полуострова, и вот начало Херсонесского царства.

Пушкина в этой легенде, впрочем, занимает не то, что связано с историческими событиями (греческой колонизацией Крыма и т. п.), и не образ юной жрицы, «провозвестницы Тавриды».

Воображение переосмысляет классический миф, и камни, освященные героической дружбой Ореста и Пилада, добывшей свободу, вдохновляют Пушкина на послание «Чаадаеву с морского берега Тавриды»:

На камне, дружбой освященном
Пишу я наши имена.

Это отнюдь не элегическое послание до сих пор для нас загадочно своими политическими намеками.

На пути в Бахчисарай

7—8 сентября.

Пушкин и Раевские не задерживались в Георгиевском монастыре. Ночевали они в Балаклаве, или их приютили монахи — все равно они могли посвятить этим местам лишь раннее утро 7 сентября. Возникал вопрос о том, по какой дороге ехал Пушкин из Георгиевского монастыря в Бахчисарай. На карте Мухина мы видим два пути: «среднюю», проселочную дорогу, то есть хорошую верховую тропу, и почтовый, экипажный тракт. Первая дорога пролегала через так называемый Хутор, Каменный мост и селение Черкес-Кермен (около 35 верст). Другая, экипажная, — шла из Севастополя (43 версты) через Бельбек и Дуванкой. Хотя протяженность пути через Черкес-Кермен была меньшей, и, чтобы попасть на Севастопольский тракт, нужно было еще из Георгиевского монастыря добраться до Севастополя (11 верст) — имело смысл избрать почтовую дорогу даже из соображений времени. Из Севастополя можно было ехать экипажами, а по хорошей дороге такая езда была более быстрой, чем верховая по горной тропе (хотя бы эта тропа и именовалась «средней», проселочной дорогой). Не говоря уже об удобствах. Выбор экипажной дороги, вероятно, определился усталостью: как-никак и генерал, и его спутники уже третий день путешествовали верхом. К тому же Пушкин чувствовал себя плохо (видимо, у него был опять приступ лихорадки), и в Бахчисарай он приехал больным, по собственному признанию в «Отрывке из письма к Д.». Желание взглянуть на Севастополь могло быть еще одним аргументом в пользу почтовой дороги. Но это могло быть лишь обозрение города по пути. Для осмотра не было времени.

Для нас Севастополь сейчас настолько оброс историческими воспоминаниями, что трудно представить, как можно не посвятить ему несколько часов при осмотре побережья. В 1820 году Севастополь был интересен скорее самим фактом своего возникновения, совсем недавнего (38 лет), своими бухтами и новым флотом, чем памятниками историческими. Античный и средневековый Херсонес, как город-музей, еще не существовал. На месте его был навал камней, огорчавших знатоков: Палласа, Муравьева, Кеппена. Единственным обозримым историческим памятником были Инкерманские пещеры, руины монастыря эпохи первых веков христианства. Но туда надо было плыть катером к устью Узеня (реки Черной), и можно сказать с уверенностью, что Пушкин там не бывал. Добравшись от Георгиевского монастыря верхами до Южной стороны города, Пушкин и Раевские, по-видимому, сели на катер (в ту эпоху — большая гребная лодка) и переправились через Северную бухту, откуда шла дорога на Бахчисарай. Муравьев в своем «Путешествии» описывает этот «перевоз через большую гавань» и четырнадцативесельный катер, который доставил его через Северную бухту, когда он прибыл в Севастополь экипажем из Симферополя. «Тут катер ожидал меня и я поплыл», — повествует Муравьев. Его доставили к пристани «графскою названной» (в честь графа Войновича, одного из первых начальников Севастопольского порта). Если Муравьеву, лицу гораздо менее почтенному, чем генерал Раевский, был подан катер и отведен дом «на самом углу залива Артиллерийской бухты», то, несомненно, и генерал со своими спутниками был встречен так же, и что ему были предоставлены и катер, и апартаменты для отдыха. Вероятно, и обед был подан не хуже, чем Муравьеву, и Пушкин здесь отведал: «устерс, крабов, креветок, молов <...> кефали, сгомбрии77 (Мокро) и морских игл»78. Переправой через залив и отдыхом в каком-нибудь из домов у Графской пристани, вероятно, и ограничилось пребывание Пушкина в Севастополе. Он увидел, да и то мельком, лишь общий рисунок берега, причудливо изрезанного десятью бухтами, и амфитеатр городка, рассыпанного по белесым холмам. Может быть, в памяти его запечатлелась белизна камня, белая пыль и синева морских заливов, и подобные пчелиным ульям слободские хижины, встроенные в пещены. Насколько известно из истории Черноморского флота, Пушкин не мог быть поражен лесом мачт. Он увидел лишь несколько фрегатов, ботов, множество катеров, или попросту гребных лодок, флотских и рыбачьих.

Глядя на Севастополь, обступивший заливы, и на сухую, поросшую полынью землю у Казачьей бухты, впору было вспомнить осаду византийского Херсонеса, которую учинил Киевский князь Владимир (конец X века).

В экипажи сели не позднее полудня (иначе нельзя было оказаться в Симферополе утром 8 сентября, как свидетельствует запись Геракова). Укатанная дорога шла на север, к лесистым холмам селения Учкую, по мосту через речку Бельбек, долина которой славилась своими садами и огородами еще во времена Крымского ханства. К следующему селению Дуванкою дорога обходила холмы, а за Дуванкоем довольно круто поднималась. «Селение прекрасное, — пишет о Дуванкое Муравьев. — Тополи, минареты, чистенькие татарские домики, сады, окрашенные ручьями, искусственно приведенными для поливания виноградников». От Бельбека к Каче и до самого Чурук-Су, мутной реченки в Бахчисарае, путешественник двигался, ощущая себя уже не на «земле классической», но вспоминая о Ханском Крыме, о золотоордынском улусе, который во времена Гиреев принес немало бедствий Русскому государству. Здесь то и дело появлялись минареты, тюрьбе (мавзолеи), чалмы и фески, венчавшие могильные столбики. Здесь, в долине Качи, были в то время еще видны основания и руины загородного дворца Гиреев и мечети магометанского монастыря. Когда-то (до конца XVII века) здесь был и посольский стан, где русские дипломаты месяцами ожидали начала и завершения переговоров с ханом или калгой. Селение Азис, впоследствии ставшее предместьем Бахчисарая, окружало в то время еще не разрушенную мечеть, древнейшую в этих местах.

Бахчисарай

7 сентября около шести часов пополудни — 8 сентября раннее утро.

1

Почтовая станция Бахчисарай находилась на пути из Севастополя в Симферополь, примерно там же, где и нынешняя автобусная. От нее, как и теперь, ответвлялась дорога в город, вполне удобная для экипажей. Каждый новичок, наслышанный об удивительном местоположении Бахчисарая, бывает разочарован пустынным и равнинным видом на Эски-Юрт и Азис, принимая их минареты и купола мечетей за бахчисарайские.

Бахчисарай появляется перед глазами неожиданно за поворотом дороги, при спуске в узкую долину, куда история поместила бывшую столицу Крымского ханства. Около 5—6 часов вечера 7-го сентября экипажи Раевских и Пушкина опустились в ущелье, над которым господствуют диковинные фигуры скал, осеняя его лилово-серой тенью. Улица (единственная в Бахчисарае, если не считать мелких проулочков, ползущих вверх, к скалам) вела к Хан-Сараю, куда стремились приезжие и для осмотра, и для ночлега. Улица до самого дворца тянула свои лачуги, галлерейки, торговые навесы (такие же можно было увидеть и в татарской деревне), меж которыми высились, как бы стремясь к скалистому гребню, пирамидальные тополи, минареты и высокие трубы очагов, имеющие форму минаретов. В предсумеречное время, когда въезжал в Бахчисарай Пушкин, на улице было тихо и пустынно. Уже умолкла дневная музыка Бахчисарая, оглушительные звоны меди, глухие удары кузнечного молота. Не было никакой гульбы и ходьбы, обычной по вечерам в городах европейских: татарская молодежь, послушная старикам, не смела праздно шататься, женщины скрывались за глухими стенами домов и лишь почтенные аксакалы в чалмах и папахах сидели на циновках в маленьких, открытых кофейнях, попыхивая трубками и попивая кофе. Проезжающим видны были под навесами горящий уголь очагов и проворные руки, орудующие медными кофейниками. Но ни розовая и желтая медь, ни чалмы, ни голоса муэдзинов, призывающих правоверных на молитву, — не произвели, видимо, впечатления на Пушкина. Экзотика эта была уже не новой, знакомой по кавказским аулам, и память из всего увиденного в Бахчисарае отобрала нечто обобщенно характерное, затем проступившее в творчестве.

«...но не тем
В то время сердце полно было:...

лихорадка меня мучила», — читаем мы в письме, которое служит приложением к «Бахчисарайскому фонтану».

2

Бахчисарай — дворец садов. Из названия этого можно заключить, что, в сущности, Бахчисарай никогда не был городом в настоящем смысле, а лишь ханской резиденцией, вокруг которой выстроились жилища всех, связанных службой дворцовой и военной. Бахчисарай как город и во времена ханов вызывал иронические замечания европейцев, чем, видимо, объясняется то, что и сейчас от крымских старожилов можно услышать название «Бахчи-Париж». Хан-Сарай — не один дворец, а соединение множества дворцовых построек: крепостных стен, башен, мечетей, гарема, покоев калги, знатнейших беев и высокочтимых улемов. Между всеми этими строениями и службами было множество лестниц, переходов, скрытых и явных, внутренних двориков-садов. Замок воинственных Гиреев, как все средневековые замки, был окружен глубоким рвом и имел подъемный мост (следы чего видны и сейчас).

Сумароков в описании дворца краток. «Дворец есть собрание теремов различных фасад и под различными крышками, которые не имея снаружи ни правильностей, ни отличных украшений, являют собою веселое в Азиатском виде зданий»79. По ходу смотра, видимо, общепринятому, Сумароков упоминает «комнату, именуемую Диван, где некогда величавый хан, поджавши ноги на парчовой подушке, или внимал <...> присланным к нему ферманам султанским, или предписывал уставы трепещущей Тавриде, либо злоумышлениям своим против России полагал основания». Затем Сумароков говорит, что проходил через «многочисленные покои с позлащенными потолками, с великолепными седалищами, цветными узорчатыми окнами, Египетскими рогожками, фонтанами и мраморными полами» и, наконец, упоминает «харем» и «неотделенные от строений розовые садики с мраморными водоместами и бассейнами».

У Муравьева описание более подробное, он пишет: «Я поведу тебя, мой друг, не из покоев, но так как должно от внешних ворот, в которые проезд с улицы, по мосту чрез узкую Грязную речку, Сурук-Су». Он описывает и двор, и «граничащие с ним садовые террасы», и мечеть со службами по левой стороне, и всю правую сторону двора, застроенную дворцовыми «смежными не одинаковой высоты зданиями», и внутренний двор с железными воротами, ведущими в него, «в аравском вкусе украшенными». Он приводит и подписи на этих воротах (одна из них: «Основать сии великолепные врата повелеть соизволил владетель двух морей и двух областей, Гаджи-Гирея сын Менглы-Гирей, султан сына султана 953 года»), описывает мраморный помост перед входом наверх, и мраморные чаши фонтанов, и «широкий коридор от левого угла противуположной входу стены, ведущей прямо в домовую ханскую божницу», и «комнату, где диван вокруг стен, до половины покоя, с мраморным посреди оного водометом <...> убежище прелестно прохладою в знойные часы, когда раскаляются от жару окружающие Бахчисарай горы», и ханский Диван, «где собирался Государственный Совет»80.

Муравьев дает и некоторое понятие о внутренней архитектурной отделке, показывая, впрочем, не большее, чем у Сумарокова, понятие об «аравском вкусе» и подделках под него в конце XVIII — начале XIX вв. Он пишет о том, что «главные залы освещены с трех сторон», что двери «не приметны между пиластрами аравского вкусу, между коими и шкафы также неприметные», о потолках столярной работы с тоненькой вызолоченной решеткой, лежащей на гаковом грунте, о лепных украшениях в виде «чаш с плодами, с цветами», или деревьев «с чучелами разных птиц», о рогожках из тростника «вместо ковров на полах кирпичных или каменных», об узорчатых стеклах в окнах. При этом Муравьев глубокомысленно заявляет, что это «любимое украшение рыцарских замков, без сомнения занятое европейцами от восточных народов, во время крестовых походов». После всех этих подробностей описание Муравьева выводит путешествующего мысленно по дворцу — на конец двора, к террасам, где растут «плодоносные деревья, виноград на решетках» и где прозрачные источники, «с уступа на другой» льются в каменные бассейны, а затем и на кладбище «Ханов и Султанов владетельного дома Гиреев», где они «покоятся под белыми мраморными гробницами, осененными высокими тополями, ореховыми и шелковичными деревьями». Наконец, «прежде нежели оставить сию юдоль сна» Муравьев отправляет своего читателя «на холм влево от верхней садовой террасы, на коей стоит красивое здание с круглым куполом: это мавзолей прекрасной грузинки, жены Хана Керим-Гирея»81, Раевские и Пушкин осматривали дворец в том же порядке, в каком показывали его Сумарокову и Муравьеву. Хотя Пушкин и пишет, что, увидев общее запустение дворца, он не хотел подробного осмотра и «NN» (т. е. Николай Николаевич Раевский) повел его «почти насильно <...> по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище», тем не менее он видел весь дворец и довольно точно запечатлел этот осмотр в известных стихах поэмы:

Среди безмолвных переходов
Бродил я там, где, бич народов,
Татарин буйный пировал
И после ужасов набега
В роскошной лени утопал.
Еще поныне дышет нега
В пустых покоях и садах;
Играют воды, рдеют розы,
И вьются виноградны лозы,
И злато блещет на стенах.
Я видел ветхие решетки,
За коими, в своей весне,
Янтарны разбирая четки,
Вздыхали жены в тишине.
Я видел ханское кладбище,
Владык последнее жилище.
Сии надгробные столбы,
Венчанны мраморной чалмою <...>

По-видимому, Пушкину и Раевским были прочитаны и переведены некоторые надписи на дворцовых стенах, фонтанах и гробницах ханов. Так, в Золотом кабинете Гиреев обычно читалась такая надпись в честь Крым-Гирея, последнего строителя дворца: «Этот увеселительный дворец оправдывает мою песнь. Это здание, подобно солнечному свету, озарило Бахчисарай. Смотри на живописную картину дворца, ты подумаешь, что это обитель гурий, что красавицы сообщили ему свою прелесть и блеск, что это нитка морского жемчуга, неслыханный алмаз. Смотри. Вот предмет, достойный золотого пера <...> Раб придворного праха, любя хана и душевно сознавая в себе дар попугая, так воспел увеселительный его (хана) дворец». На могилах властительных особ Крыма читались посетителям такие, например, изречения: «Ферах-Сул-тана-Ханым, оставив свет счастья, поразила нас горестью. На двенадцатом году жизни она неожиданно испила сладость чаши смерти. Где этот молодой отпрыск райского сада, этот алмаз, перл чистоты, кипарис вертограда скромности, эта несравненная жемчужина мудрости. Солнце это, взглянув на быт мира, равнодушно скрылось за облака». На могиле Арслан-Гирея-Хана было написано: «Грозный вид его убивал всех тигров прежде, нежели он величественно, как лев, выступал на ратное поле». Что касается надгробья Крым-Гирея, как известно, не пережившего своего позорного похода в Россию в 1768 году, то о нем было сказано, что «война была его ремеслом» и что «глаза голубого неба не видали ему равного». Эти или подобные надписи, несомненно, запомнились Пушкину. Они служат любопытным комментарием к стихотворению, которое было написано восемь лет спустя после посещения Бахчисарая. Вот оно:

В прохладе сладостной фонтанов
И стен, обрызганных кругом,
Поэт, бывало, тешил ханов
Стихов гремучим жемчугом.

На нити праздного веселья
Низал он хитрою рукой
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой.

Любили Крым сыны Саади,
Порой восточный краснобай
Здесь развивал свои тетради
И удивлял Бахчисарай.

Великолепно-пышный при хане Менглы-Гирее (начало XVI века) дворец был сожжен и разорен до основания армией Миниха в 1736 году, после чего Крым-Гирей возвел на руинах новые строения, которые, как гласит история, были еще богаче и пышнее. Но вскоре опять война нанесла ущерб дворцу (в 1770-х годах). Кое-как починив дворец, последний хан Шагин-Гирей пустился обстраивать его на европейский лад, а затем забросил, решив перенести резиденцию в приморскую Кафу (Феодосию). К приезду Екатерины в 1787-м, ханский дворец подновили с достаточным безвкусьем, именуемым «восточным стилем». Подновляли его в том же духе и позднее, в 1798 и 1805 годах. Затем интерес к «гнезду воинственных Гиреев» утратился, и хан-сарай был совершенно заброшен. В 1818 году начался (или, вернее, был предпринят) капитальный ремонт, который поручили людям столь мало понимающим в искусстве и истории, что было снесено все наиболее старое, рисующее жизнь крымских ханов.

В какой мере дворец был испорчен псевдовосточным стилем, можно судить, сравнивая описание Муравьева с тем, которое оставил Манштейн, капитан армии Миниха (30-е годы XVIII века). Описания Манштейна говорят о большей массивности зданий, обилии фарфоровой стенной облицовки и простоте столярных (буковых) мозаичных украшений на потолке (Муравьев восхищался лепными украшениями, которых в ханские времена не было). По рассказу Манштейна видно, что не было той невероятной пестроты раскраски и обилия позолоты. Преобладали два цвета: белый и красный. Причем, весь дворец был выкрашен в алый цвет, полы в нем были белые, потолки в некоторых залах голубые, с небольшим количеством украшений по карнизу. Цветные стекла (крупные квадраты) были только в верхнем этаже, а в нижнем — «окна из белых больших стекол». Купола мавзолеев, крытые свинцом, выделялись на фоне красных стен.

К 1820 году многие строения были уже уничтожены, а остальные находились в том состоянии полной заброшенности, которая предшествует генеральной уборке. Сведения об этом жалком состоянии дворца в 1820 году мы находим и у Муравьева, хотя описания его придали хаосу и разрушению вид живописный. В самой заброшенности Бахчисарая находит он романтическую поэзию. Муравьев пишет: «Вот насупротив больших ворот, на конце двора, к горе премыкающегося, терассы в четыре уступа, на коих плодоносные деревья, виноград на решетках и прозрачные источники, с уступа на другой, лиющиеся в каменные бассейны <...> Теперь крымское чудо сие представляет вид опустения, так как и все памятники в Тавриде». Частью, которая была «более всех в упадке», являлся «гарем, неприступный для всех, кроме хана, и для него одного имеющий сообщение чрез коридор с дворцом <...> Разные домики, в коих некогда жертвы любви, или лучше любострастия, томилися в неволе, представляют теперь печальную картину разрушения: обвалившиеся потолки, изломанные полы». Полусгнившею застал Муравьев и шестиугольную беседку с решетками вместо окон, из которой «ханские жены смотрели на игры, выезды послов и другие позорища»82.

И Сумароков, и Муравьев пишут о тех покоях дворца, которые были переделаны к приезду Екатерины, где были поставлены «высокие диваны с креслами и столами», в то время как в других залах всюду были «низкие круглые скамьи, на которые ставят подносы и едят на них сидя, поджав под себя ноги, на полу»83.

По-видимому, для Муравьева именно этими екатерининскими комнатами и ограничивается европейское убранство дворца. Пушкин же пишет «с большой досадой» о «полуевропейских переделках некоторых комнат», имея в виду, вероятно, не только мебель, но и те самые украшения, которые описывает Муравьев, как принадлежащее «аравийскому вкусу», на самом же деле придуманные первым реставратором дворца, назначенным Потемкиным. Иначе нельзя понять выражения «полуевропейские переделки».

3

Пушкин явился в Бахчисарай, вспоминая легенду, слышанную, по-видимому, еще в Петербурге, «о странном памятнике влюбленного хана», о фонтане слез, который он воздвигнул в память прекрасной пленницы своей Марии Потоцкой. Именно с этой легендой связан был для Пушкина Бахчисарай, так же, как Керчь с мифами о Митридате, а Георгиевский монастырь с преданием о капище Дианы. Комментируя «Отрывком из письма к Д.» свою крымскую поэму, Пушкин пишет: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes». Легенда о Потоцкой была в ходу. О ней же пишет и Муравьев, скептически ее опровергая реально существующим в Бахчисарае мавзолеем, который хан Крым-Гирей возвел в память своей любимой супруги Делары-Бикеч, якобы грузинки84 по происхождению. Муравьев сообщает о необыкновенной любви Крым-Гирея и о том, что «безотрадный Керим соорудил любезной памятник сей, дабы ежедневно входить в оный и утешаться слезами». «Странно очень, — продолжает Муравьев, — что все здешние жители непременно хотят, чтобы эта красавица была не грузинка, а полячка, именно какая-то Потоцкая, будто бы похищенная Керим-Гиреем. Сколько я не спорил с ними, сколько не уверял их, что предание сие не имеет никакого исторического основания и что во второй половине XVIII века не так легко было татарам похищать полячек; все доводы мои остались бесполезными: они стоят в одном: красавица была Потоцкая»85. Рассуждение Муравьева свидетельствует о том, что легенда, с которой Пушкин приехал в Бахчисарай и которая легла в основу его поэмы 1822—1824 гг., была распространенной, упорно повторявшейся жителями Крыма. По-видимому, сам Муравьев, узнавший о мавзолее прекрасной грузинки от своего гида-переводчика Ананьича, здесь же, в Крыму, от других лиц слышал легенду о пленнице-полячке. Вопреки мнению Муравьева, легенда эта имеет исторические корни.

Так, турецкие историки сообщает, что крымский хан Фетх-Гирей (30-е годы XVII века) пригнал из одного своего похода дочь польского магната и что она, находясь в Бахчисарайском гареме, отказалась принять мусульманскую веру. Пленница эта не отличалась красотой и не зачахла в гареме — судьба ее была иная, чем у легендарной Марии Потоцкой. Однако этот исторический факт мог быть в ходу и обрасти более увлекательными подробностями. Ничего антиисторического не было и в том, что героем легенды стал вместо Фетх-Гирея его внучатый потомок Крым-Гирей (60-е годы XVIII века). Напрасно Муравьев таким авторитетным тоном пишет о том, что татары не могли в конце XVIII века «похищать полячек». Очень могли ! В 1768 году Крым-Гирей буквально залил кровью польские земли и угнал большое количество и польских, и украинских пленников. Известно, что именно из-за количества пленных, взятых каждым татарином, хан проиграл эту кампанию и вынужден был отступить. Поход вызвал особое возмущение именно у поляков, так как был предпринят по уговору в Стамбуле против Российской империи, якобы в защиту польских конфедератов. Тогда, как это нередко бывает, тут же всплыли в памяти многовековые обиды, нанесенные Польше Крымским ханством. Именно в эти и ближайшие годы могла распространиться легенда о какой-то Потоцкой, когда-то взятой в плен татарами. Может быть, она распространялась семьей Потоцких (одна из ветвей этой фамилии принадлежала петербургскому «высшему свету»), став популярной в дни присоединения Крыма к России и знаменитого «шествия» Екатерины в Тавриду. В том виде, в каком легенда была рассказана дамой К**, легенда, разумеется, имела характер изящно-светский. Однако это не значило, что в ней не было глубоко народного смысла, близкого украинским песням (думам), в которых рассказывается о полонянках, похищаемых «нехристями». Юная полька, противопоставленная свирепому хану, была ближе к народному образу, чем экзотическая любовница хана с турецким именем Делары-Бикеч. Вот почему крымские жители «стояли на своем», и доводы Муравьева «остались бесполезными».

Эту народную подоплеку легенды, на первый взгляд похожей на светский анекдот, почуял и Пушкин, чем и объясняется его равнодушие к историческим истинам, которые сообщает Муравьев. В приложении к «Бахчисарайскому фонтану» Пушкин вежливо цитирует ученые рассуждения Муравьева и тут же, в «Отрывке из письма к Д.», замечает вежливо, что «не вспомнил»86 о памятнике ханской любовницы» (т. е. о мавзолее Делары-Бикеч. — Авт.), «о котором говорит М., <...> а то бы непременно им воспользовался», «когда писал свою поэму». По существу же Пушкин и здесь оспорил «холодные сомненья» Муравьева, как и в «Послании к Чаадаеву». В бахчисарайском дворце был другой памятник, пусть не подлинный, но выражающий тему легенды. Пушкин о нем написал так:

Опустошив огнем войны
Кавказу близкие страны
И села мирные России,
В Тавриду возвратился хан
И в память горестной Марии
Воздвигнул мраморный фонтан.
В углу дворца уединенный
Над ним крестом осенена87
Магометанская луна
(Символ, конечно, дерзновенный,
Незнанья жалкая вина).
Есть надпись: едкими годами
Еще не сгладилась она.
За чуждыми ее чертами
Журчит во мраморе вода
И каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда.
Так плачет мать во дни печали
О сыне, падшем на войне.
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.

Явившись в бахчисарайский дворец, вероятно, еще в сумерках 7 сентября, Пушкин и его спутники прежде всего вспомнили о фонтане, спросили о нем и, как видно, были приведены именно к тому из фонтанов, с которым связывалась легенда о влюбленном хане. Тем досаднее было видеть его в жалком состоянии. В «Отрывке из письма к Д.», приложении к «Бахчисарайскому фонтану», Пушкин пишет: «Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода». Сравнивая это описание с тем, которое Пушкин дал в поэме, можно подумать, что речь идет о каком-то другом фонтане. На самом деле это не так. В поэме дано точное описание именно того фонтана, с которым связывали легенду о Марии Потоцкой и который сейчас служит для экскурсоводов поводом поговорить о Пушкине, его поэме и о легендах бахчисарайского гарема. Его, впрочем, игнорируя легенду, с ним связанную, описывает в своем «Путешествии» и Муравьев. «Остановись в сенях, — пишет Муравьев своему другу, — и посмотри на два прекрасных фонтана, беспрестанно лиющие воду из стены в белые мраморные чаши: один насупротив дверей, другой тотчас налево». Здесь же приведены и надписи над этими фонтанами. Над тем, что от дверей налево, надпись гласит о «светлейшем Керим-Гирее-хане утолившем жажду страны своея щедрою рукою». Он «попечительным старанием своим открыл славный ток воды. Ежели есть другой подобной красоты фонтан, да предстанет он <...> Человек томимый жаждою, сквозь воду, из тоненькой как палец его трубки, истекающую, прочтет начертание сие на фонтане. Но что же оно гласит? Прийди, пей сию прозрачную воду, из самого чистого источника текущую <...>» В приведенных стихах Пушкина говорится о надписи с «чуждыми чертами», то есть непонятным начертанием (арабским). Это, впрочем, не значит, что надпись осталась непонятной. Вероятно, она была переведена, и Пушкин услышал знакомое еще по гурзуфскому фонтану изречение, более или менее обязательное и на других фонтанах, в качестве мысли из Корана. Но Пушкину этот фонтан запомнился не надписью. Он отождествлялся с фонтаном слез, о котором рассказывала К**.

Последние впечатления

Утро 8 сентября — 14—15 сентября.

В Бахчисарай Пушкин и его спутники прибыли засветло 7 сентября и, следовательно, могли осмотреть дворец в тот же день, а, может быть, и на рассвете 8 сентября. Ночлег в Бахчисарае всем приезжающим был обеспечен в одном из флигелей дворца, и вряд ли был смысл являться в Симферополь ночью. Выехав из Бахчисарая часов в 6—7 утра, Пушкин и Раевские могли уже к 10, или 11 быть в Симферополе. Гераков застал генерала у общих знакомых (где и остановился Раевский) около полудня.

Почтовый тракт из Бахчисарая в Симферополь был прост. Он шел по старому, хорошо утрамбованному пути. Эта дорога соединяла ханскую политическую резиденцию с Акмечетью — резиденцией ханской семьи (в бахчисарайском дворце жил только хан, и для услады его был гарем. Ханские дети там не жили). От Бахчисарая до Симферополя (бывшего города Акмечеть) было не более 35 верст.

Муравьев назвал путь из Симферополя в Бахчисарай «прелестным путешествием по излучистым, узким долинам, окруженным живописными горами»88. Нельзя сказать, что характеристика эта точна. Горы далеки от дороги, они составляют лишь дальний окоем ее с юга и легкие, в разных местах встающие холмистые гряды. Долину Альмы вряд ли можно назвать узкой. Напротив, она свободна, пространна. Что касается живописности, то прелесть этого пути в мягкой равнинности, в травах, до осени сохраняющих зелень и синь (из-за долго цветущего шалфея). Фруктовые сады в ту пору, когда ехал Пушкин, уже рдели, желтели, розовели яблоками — гордостью долины Альмы.

Впрочем, все это, вероятно, только мелькнуло перед глазами Пушкина, усталого и больного лихорадкой.

Вид Симферополя на акварели Мевиля (1816) изображает маленький городок, возвышающийся лишь своими минаретами (их шесть). На первом плане изображены барашки, чабан, татары на лошадях, мчащиеся во весь опор, татарское кладбище.

На гравюре де Палдо и Сергеева (1802) город имеет совершенно иной характер, хотя «съемка» сделана примерно с той же стороны, что и мевилевская, только несколько ближе к самому городу. Мевиль живописал татарский городок Акмечеть, явно желая выделить его азиатскую часть. Де Палдо и Сергеев стремились воссоздать вид на русский город Симферополь. Им удалось показать даже особый, мелкопоместный дух Симферополя. На первом плане этой гравюры два добротных больших усадебных дома среди буйно растущих рощ-садов. Коровы, мирно пасущиеся на лугу за усадебными садами, и пахарь с плугом поодаль дополняют усадебный колорит. А сзади, как опора этого усадебного быта, казармы с марширующими солдатами, губернские «присутствия» и новенькие дома чиновников, окружающих новенькую церковь. Мечеть с минаретом и чабан со своими барашками занимают на этом изображении скромные места. Это не Акмечеть, а губернский город Симферополь, соединяющий пестрый разброд Таврической губернии. Гравюра 1802 года, несмотря на то, что она сделана за 18 лет до приезда Пушкина — хорошо передает Симферополь, который он увидел. Пушкин видел Симферополь мельком и если запомнил, то лишь в чертах, характерных для любого нового русского городка южных губерний. Как и любой из них, Симферополь строился с удручающим однообразием, в духе поместно-чиновного уклада царской России того времени.

Впрочем, чиновник Гераков находил, что город, хоть и «чистенький», и довольно большой (39 улиц и переулков) — «неправильно выстроен». По его описанию мы можем более или менее точно судить о характере Симферополя тех дней, когда там был Пушкин. Гераков сообщает, что в Симферополе строения «большею частью каменные, что город не мощен и потому очень грязен во время дождей», что «Салгир река, прославленная плаксивыми путешественниками <...> в сие время ручей, менее ручья, ибо и утки ходят поперек оного, а плавать не могут», что на базаре симферопольском «весьма не чисто», хотя «фруктов множество». Остальной товар, по мнению Геракова, «незначущий»89. Словом, Гераков признается, что не знал, что с ним было б «в столь прескучном городе»90, если бы не общество, оказавшееся избранным. В этом отношении Симферополь не был похож на любой российский губернский город, как они описаны у Гоголя или у Достоевского. Сюда еще нельзя было направить какого-нибудь фон Лембке. Хотя персонажи «Ревизора» или «Мертвых душ» и водились уже тут в должном количестве, но тон задавали люди мыслящие, преобразователи молодой Тавриды, желающие «оставить свое имя в сем необразованном краю»91. Губернатор Александр Николаевич Баранов собирал вокруг себя людей знающих, полезных для края, и, хотя деятельность их была ограничена распоряжениями петербургского начальства, а иногда и происками местных богачей, недовольных нововведениями (как это было с Броневским в Феодосии), — кое-что удавалось сделать. Гераков пишет о том, что Баранов читал ему «свои обдуманные планы, целью имеющие благоденствие Тавриды»92, и «Броневского мысли о южном береге Крыма», которые сводились к «обдуманному предположению», что когда все выполнится, «тогда явится фруктовый сад на 250 верстах, достойный величия и славы России». Эти проекты и мысли, несомненно, слышал и Пушкин, оказавшийся вместе с Раевскими в кругу гостеприимства губернатора (Баранов писал о Пушкине своему другу А.И. Тургеневу в Петербург). Из «Путевых записок» Геракова мы приблизительно узнаем о просвещенных любителях Крыма, симферопольских помещиках (не слишком крупных, скорее дачников в нашем понимании), которые составляли круг Баранова, друга многих декабристов, приятеля братьев Тургеневых и Вяземского. Именно в этот круг и попали приехавшие в Симферополь Пушкин и Раевские. Гераков свидетельствует о том, что генерал Раевский остановился у профессора химии Де-Серра, французского эмигранта, «друга и товарища славного химика Лавуазье»93. Де-Серр жил «за Салгиром», в той части Симферополя, которая в то время была загородной, усадебной, где разводились сады и строились дома, не слишком большие, но поместительнее: с гостиными залами, оранжерейками, словом, на помещичий лад. Сады эти и усадьбы «за Салгиром» располагались в соседстве друг с другом примерно на той линии, которая сейчас именуется бульваром им. Франко. Другие из этих маленьких поместий находились вблизи нынешнего Ялтинского шоссе, тянулись по берегу Салгира. По соседству с Де-Серром жил и знаменитый врач Мильгаузен, оставивший по себе особую память в Симферополе. Гераков пишет, что Мильгаузен «навсегда здесь поселился, выстраивает дом, рассаживает сад, лечит без денег и успел в короткое время приобресть любовь и почтение всех»94. Неясно, где именно жил в Симферополе Пушкин, так же, как неизвестно и то, сколько времени он там оставался. У Де-Серра, по каким-то их дружеским связям, остановился генерал Раевский, может быть, с сыном, но вряд ли еще и с Пушкиным. Обычно приезжие чиновники, не имеющие пристанища в Симферополе, останавливались в губернаторском доме. Гераков в записках сообщает, что предупреждал о своем приезде, и Баранов отвел ему три комнаты у себя. Нет сомнения, что Баранов знал Пушкина и как поэта, и как друга его ближайших друзей. Кроме того, он был обязан принять участие в Пушкине-чиновнике, едущем по месту назначения. Весьма вероятно, что Баранов был знаком с Пушкиным лично, встречаясь с ним в 1818 году, в доме братьев Тургеневых, так как Таврическое губернаторство принял он только в 1819 году. Итак Пушкин, скорее всего, остановился в доме у Баранова и был, несомненно, поручен наблюдению врача Мильгаузена, ибо приехал больным. Об этом можно судить по аналогии. Гераков пишет о своем приятеле, явившемся в Симферополь «желтым, одержимым лихорадкою», и Баранов тотчас пригласил доктора Мильгаузена, который, прописав больному лекарство и уложив его в постель, принялся наблюдать за ним. Можно предполагать, что то же самое было сделано и с Пушкиным и что припадок лихорадки задержал его в Симферополе на несколько дней. Несомненно, что была сделана попытка лечить Пушкина, но так как срок его отпуска кончился, задерживаться было нельзя и он уехал больным. Об этом известно из сообщения Баранова его петербургским знакомым Тургеневым. Баранов сообщал, «что Пушкин-поэт был у него с Раевским и что он отправил его в лихорадке в Бессарабию»95. Из этих слов можно заключить, что Пушкин уже не мог по дороге задерживаться и должен был явиться в Кишинев. Биографы Пушкина делали вполне вероятное предположение, что все-таки дней шесть-семь Пушкин отдыхал в Симферополе и, выехав оттуда 14 или 15 сентября, вполне мог добраться до Кишинева в течение следующих пяти-шести дней (в Кишинев он прибыл 20 или 21 сентября). Так или иначе, пребывание в Симферополе было не очень развлекательным, хотя, вероятно, Пушкин видел тех людей, с которыми встречался Раевский, познакомился с приезжими — графом Ланжероном, сенатором Бороздиным, с местными таврическими патриотами Мильгаузеном, Де-Серром. Вероятно, несмотря на болезнь, он слышал и прислушивался к беседам о Крыме, слышал если не самые чтения проектов и планов Баранова и Броневского, то суждения о них Раевских. Тогда-то Пушкин и утвердился в мнении о Крыме, как о «стороне важной и запущенной».

Из Симферополя Пушкин отправился к Перекопу, древним воротам Крыма. Теперь он ехал, по-видимому, один (иначе непонятно выражение Баранова «отправил Пушкина»), уже без привилегий, которыми пользовался, едучи с генералом Раевским. Ехал почтовым трактом на перекладных.

Можно представить себе, что душевное состояние Пушкина, отправившегося к месту своей ссылки, к службе, которая не предвещала ничего хорошего, было не таково, чтобы наслаждаться видами.

Между тем, места, по которым шла дорога, были как-то замечены Пушкиным. Муравьев отзывался об этих местах как о «плоской, низкой равнине», заявляя, что на пространстве 130 верст до Перекопа «не видно было других селений по дороге, кроме станции». По обыкновению, Муравьев не точен: станции Сарабуз, Айбор и Дюрмен были и в 1820 году не только станциями, но и селениями, где жили татары-ногайцы, хотя небольшие селения эти были не похожи на огромные стойбища, как в ханские времена. Татарские деревни с тропами, идущими к большой дороге, составляют густую паутину на карте Мухина. Их сотни. Сразу за Симферополем начинается эта россыпь ногайских стойбищ, которые теперь были превращены в скотоводческие селения большие и малые (некоторые о две-три сакли): Бахчиели, Кият-Сарай, Кият-Актачи, Карыкият, Сарабуз, Картамышик, Менлерчик, Айбар, Каракоджа, Токулчак, Дюрмень, Джалишай, Ющун, Гузла, Армянский базар (в трех верстах от Перекопа). Но глинобитные сакли этих деревень были так приземисты, так бесцветны и лишены каких-либо признаков зелени, что неразличимы были с горбами лежащих верблюдов, стогами сена или кучами кизяка.

По серо-желтому пространству солончаковой степи перед глазами едущего то и дело возникали стада верблюдов и верблюды, впряженные в арбы. Эти «корабли пустыни» создавали иллюзию больших пространств, делали степь величественной. Хотя ехали обычным по всей России почтовым трактом на перекладных лошадях с обычными остановками через каждые 35—40 верст, — все это пока было не похоже на российскую действительность: и возницы, и станционные смотрители, и встречные. Скрипели арбы, из которых выглядывали чалмы, чадры и фески. Слышались понукания верблюдов и волов, и лошадей: «чу», «айда» и т. п. Остановки и ночлег же были похожи на российские и еще меньше на гостеприимство южнобережных горцев, для которых путники были желанными и выгодными гостями. Здесь было другое: почтовая служба. К ней ногайцы относились со скрытым недоброжелательством. Сумароков пишет, что в Треобланах, где у него был ночлег, в темноте «с добрые полчаса расхаживал по селению, с добрые полчаса потом стоял у дверей отведенной квартиры», пока возвратился к ней.

Пушкин ехал по установленному почтой порядку, и первой остановкой с отдыхом для него было именно это селение Треоблан. Ночлег был в Дюрмени, а следующий отдых в Перекопе. Так же, как Сумароков, он попадал на станциях в руки не слишком заботливого Он-баши, в общество татар, раскуривавших свои трубки у круглых столов, на которые ставили и еду.

Утром следующего дня (по выезде из Симферополя) Пушкин увидел «сиваш», знаменитые соляные озера, к которым тянулись с разных сторон арбы. Озера с их светлой голубизной и белохрустальными заберегами показались вправо от дороги, за селением Юшун. У маленькой деревушки Гузла, по обыкновению лежали горы соли. Перед Пушкиным мелькнули одно за другим три соляные озера: Тарканское, Красное и Старое. Незадолго до Перекопа возник маленький городишко Армянский базар, место соляного и обменного торга. Муравьев пишет: «В трех верстах от Перекопа, я проехал чрез Армянский базар, селение, в котором жиды, греки, армяне и немного русских торгуют всякою всячиною, наипаче же овчинками или, как называют их, крымскими смушками. Это местечко, хотя не может равняться с малороссийскими, однако же несравненно более похоже на город, нежели и самый Перекоп»96.

Перекоп, древняя крепость Тафре, которую татары именовали Ор-Капи — ворота в Крым. Пройдя их, путешественник расставался с полуостровом. Это ощущение порога, переступив который путешественник оказывался уже на «большой земле», несомненно, явилось и у Пушкина. Перекопские ворота, как порог Тавриды, предвиделись еще тогда, когда Пушкин сидел в Тамани и видел вдали берег полуострова.

Пушкин прибыл в Перекоп днем и, судя по обычному расписанию этого почтового пути, должен был ждать, пока сменят лошадей. В Перекопе обычно обедали.

Казармы, марширующие солдаты, казак, стоящий на страже у какого-то склада и мирные домики слободы «на большой дороге лежащей», где жили «соляные приставы» и «торгующие мещане», составляли мирную действительность этой когда-то грозной для России крепости. Муравьев пишет: «Крепость татарская Ор-Капи стоит по ту сторону рва, от слободы на восток, в близком расстоянии от каменных ворот». Вряд ли Пушкин, увидав издали древний вал и ворота, проникся теми же чувствами, какие обуревали Муравьева, который тут же сделал экскурсию в сторону и углубился в древнюю и недавнюю историю. Почти наверное можно сказать, что Пушкин не отлучался от станции.

..................................не тем
В то время сердце полно было...

Лихорадка продолжала мучать Пушкина. У порога Крыма Пушкин увидел екатерининскую милю, точно такую же, какая мелькнула перед ним в мае 1820 года на выезде из Петербурга.

Примечания

1. Лермонтов М.Ю. Герой нашего времени. Журнал Печорина. Тамань. 1840.

2. Там же.

3. Там же.

4. Гераков Г. Путевые записки по многим российским губерниям. 1820. Ч. 2. СПб., 1830. С. 113.

5. Сумароков П. Досуги крымского судьи, или Второе путешествие в Тавриду. Ч. 2. СПб., 1803. С. 129.

6. Там же. С. 136.

7. Там же. С. 137.

8. Гераков Г. Путевые записки... С. 105.

9. Указ от 1 февраля 1803 г. // Голубицкий В.А. Черноморское казачество. Киев, 1956. С. 118.

10. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде в 1820 году. СПб., 1823. С. 258—259, 262.

11. Стемпковский И. Мысли относительно изыскания древностей в Новороссийском крае. СПб., 1827. С. 14.

12. Там же. С. 14.

13. Письмо к Л.С. Пушкину от 24 сентября 1820 г.

14. Гераков Г. Путевые записки... С. 119.

15. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде в 1820 году. С. 263.

16. Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. // Русская старина. 1897, № 7. С. 98.

17. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде в 1820 году. С. 266—267.

18. Отрывок из письма к Д. 1824 (Черновой вариант).

19. Письмо к Л.С. Пушкину 24 сентября 1820.

20. Русская старина. 1897, № 7. С. 87.

21. Стемпковский И. Мысли относительно изыскания древностей. С. 15.

22. Украинский журнал. 1824. Ч. 2, № 12. С. 305.

23. Сад Броневского, по-видимому, занимал всю площадь нынешнего санатория, включая сюда парк бывшего дома фабриканта Стамболи. Дом сохранялся (в несколько перестроенном виде) до войны, числясь по Ольгинской улице, № 5. Сейчас от него остался лишь фундамент.

24. Гераков Г. Путевые записки... С. 122.

25. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 248.

26. Украинский журнал. 1824. Ч. 2, № 12. С. 306.

27. Вигель Ф. Ф. Записки. Ч. 7. М., 1892. С. 166.

28. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде в 1820 году. С. 250—251.

29. Юпитер (римск. миф.).

30. Бертье-Делагард в своей статье «Память о Пушкине в Гурзуфе» высказал предположение, что в рукописи описка и что Пушкин хотел сказать «не ученый» («Пушкин и современники». Т. 5. Пг., 1914. С. 105). На основании этого замечания Б.Л. Модзалевский сделал поправку в тексте письма (отмененную в последующих изданиях писем Пушкина). Для поправки нет никаких оснований — ни графических, ни по существу. Броневский именно принадлежал к разряду ученых, знал много и основательно, что, как известно, вполне совместимо с некоторой ограниченностью ума.

31. Письмо к Е.Н. Раевской от 13.VI—6.VII—1820 г. // Архив Раевских. Т. I. СПб., 1908. С. 618.

32. То есть лесом.

33. Украинский журнал. 1824. Ч. 2, № 12. С. 307.

34. Во всяком случае совершенно невероятно, чтобы бриг мог покрыть это расстояние в течение одной ночи, как считал Бертье-Делагард, Недзельский и др. См. об этом: Б. Томашевский. Пушкин. М.—Л., 1956. С. 483.

35. Названия дорог даются в транскрипции «Топографической карты полуострова Крыма», 1817 года (карта Мухина).

36. Отрывок из письма к Д. // А.С. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. 8. М.—Л., 1948. С. 437.

37. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 154.

38. Чужое — мое сокровище // Сочинения К.Н. Батюшкова. Т. 2. СПб., 1885. С. 327—328.

39. А.П. Керн. Воспоминания. 1929, С. 55.

40. Записки декабриста Н.И. Лорера. М., 1931. С. 202.

41. Там же. С. 372.

42. Архив Раевских. Т. I. СПб., 1908. С. 243.

43. В.И. Туманский. Стихотворения и письма. СПб., 1912. С. 272.

44. В.И. Туманский. Стихотворения и письма. С. 272.

45. Архив Раевских. Т. 1, СПб., 1908. С. 523.

46. Верблюды (в написании того времени вельблюды) были приведены на южный берег нагайцами. В степном их кочевье — это было животное незаменимое, на южном берегу вскоре они вывелись.

47. Черновые варианты стихотворения «Кто знает край» см. выше.

48. И лирических произведений, там созданных, и тех, которые позднее имели как бы знак Гурзуфа — «полуденные волны», «лазурь небес» и прочее.

49. Письмо к А.А. Бестужеву от 29 июня 1824 г.

50. См. об этом в статье: Томашевский Б.В. «Таврида» Пушкина. // Уч. записки ЛГУ. 1949, № 122. С. 120—122.

51. Записки кн. М.Н. Волконской. СПб., 1906. С. 22.

52. Туманский В.И. Стихотворения и письма. СПб., 1912, С. 272.

53. Записки кн. М.Н. Волконской. СПб., 1906. С. 22.

54. Пушкин АС. Полн. собр. соч. в десяти томах. Изд. 2-е. М., 1956. Т. 2. С. 110, а также см. статью Б.В. Томашевского «"Таврида" Пушкина».

55. «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо Ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего "Онегина" и вы, конечно, узнали некоторых лиц». А С. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. 16. Л., 1949. С. 395.

56. Позже — Верхняя Кутузовка.

57. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 157.

58. Место это впоследствии перешло в дворцовое ведомство и близ базилики был построен довольно безобразный дворец Александра III.

59. Художника Мевиля.

60. Сумароков П. Досуги крымского судьи. Ч. II. С. 199—200.

61. Эти кипарисы существовали до 1949 года и именовались «Потемкин» и «Екатерина». Их посадил садовод Кондараки, владелец большого участка земли в Алупке, впоследствии проданного М.С. Воронцову. Ходили легенды о том, что эти кипарисы были посажены Потемкиным. Ни он, ни Екатерина в Алупке, да и вообще на южном берегу не бывали.

62. Попросту очагом, который был в каждой самой нищей сакле.

63. Так называемые марамы, род полотенец из тончайшей ткани, вышитой золотом и шелками, или более плотных, с орнаментом прекрасных расцветок, сотканным из нитей, окрашенных местными растительными красками.

64. Сумароков П. Досуги крымского судьи. Ч. II. С. 195.

65. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 163—164.

66. Сумароков П. Досуги крымского судьи. Ч. II. С. 193.

67. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 168.

68. Сумароков П. Досуги крымского судьи. С. 187.

69. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 170.

70. Сумароков П. Досуги крымского судьи. С. 188.

71. Отрывок из письма к Д.

72. Отрывок из письма к Д.

73. Путешествие по Крыму академика Палласа в 1793 и 1794 годах // Записки императорского Одесского общества истории и древностей. Т. 12. Одесса. 1881. С. 114—115.

74. Сумароков именует кедрами можжевеловое дерево.

75. Путешествие по Крыму академика Палласа в 1793 и 1794 годах. С. 98.

76. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 87—92.

77. Скумбрии (макрели).

78. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 57—59.

79. Сумароков П. Досуги крымского судьи. Ч. 1. С. 140—141.

80. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 108—112.

81. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 118.

82. Там же. С. 115.

83. Эта беседка-башня много раз впоследствии реставрировалась, или, вернее, наново строилась. Последняя перестройка относится едва ли не к 1900 году.

84. На самом деле имя ее скорее свидетельствует о том, что она была турчанка.

85. Муравьев Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 118—119.

86. В черновой редакции говорится, что он не знал о памятнике.

87. Этот крест, якобы осенявший знак полумесяца, был аберрацией. Там изображалась звезда, по форме похожая на крест.

88. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 56.

89. Гераков Г. Путевые записки... С. 128.

90. Там же. С. 143.

91. Там же. С. 129.

92. Там же. С. 134.

93. Там же. С. 148.

94. Там же. С. 133.

95. Остафьевский архив. Т. II. СПб., 1899. С. 99.

96. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде. С. 40.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2024 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь